Изменить стиль страницы

Нунке мечется по комнате, словно зверь в клетке. Впервые он настолько растерян, что не знает, как быть. Задел стол, и теперь оттуда ему кивает китайский мандаринчик, подаренный Шульцем в день рождения. Кивает, словно утверждая правдивость изложенного в письме. Будто молчаливым согласием поддерживает Берту и детей. Нунке отводит глаза от мандаринчика, взгляд его упирается в потускневшие рамы: по одну сторону портрет отца, по другую — матери.

«Как странно тогда одевались», — неожиданно думает Нунке, вглядываясь в пожелтевшие фотографии. И вдруг ему вспомнились годы детства. Он инстинктивно ищет утешения у матери. Ее ласковая прохладная ладонь ложится ему на разгоряченный лоб… Шелковистые волосы щекочут щеку, когда мать склоняется над ним… Странная привычка — задумавшись, мять мочку уха… Где-то совсем недавно он видел этот знакомый с детства жест, только где, когда?.. Да ведь этот жест унаследовал от бабушки Ганс. Запрограммированный в генах, он возродился в его сыне. А может, Ганс не только это унаследовал от бабушки? Ведь она тоже становилась упрямой, когда ее задевали за живое. Все фон Кронне были воинами и завоевателями, голос крови не может не проснуться в Гансе. Ведь ради таких, как он, и был устранен Лютц.

Мать Ганса не была урожденной фон Кронне, в ее семье нет потомственных военных, и сама она, ласковая, нежная, пыталась научить сына доброте… Неужели ее гены оказались у Ганса сильнее, чем гены фон Кронне, и Лютц сумел сыграть на этом?

Голова трещит, тело словно заковано в ледяной панцирь. Не в состоянии больше терпеть одиночество, Нунке подходит к телефону. Надо срочно позвонить Фреду. Ведь он вчера вернулся из Гамбурга и, возможно, заходил к родителям Берты.

И вдруг ужасное подозрение обожгло Нунке: а что, если Фред, единственный из оставшихся в живых, кто знал правду о Лютце, рассказал об этом Берте? Надо было только намекнуть ей — и она бы обо всем догадалась. Нет, этого не может быть. Фред теперь единственный близкий ему человек, которому он доверяет больше, чем другим, на которого может положиться.

Нунке набирает номер, слышны длинные, долгие гудки, никто не отвечает. Нунке нажимает на рычаг, набирает другой номер.

Из трубки раздается женский голос.

— Сегодня на рассвете он уехал по делам в восточный сектор.

— Когда вернется?

— Точно не знаю, возможно, завтра после двух.

Нунке опустился на диван и долго лежал неподвижно.

Как сквозь слой ваты, к нему доносились голоса детей, которые всегда замолкали при его появлении. Он вызывал у них страх… ласкал ли он их когда-нибудь? Когда умерла старшая дочь, он не смог даже приехать на похороны и, конечно, понимал, что Берта никогда не простит ему этого… Но Берта и дети всегда были очень одиноки. Он был все время в разъездах, писал им нечасто. Жена не написала ему даже записки из Гамбурга, не поблагодарила за подарки, — передала через Фреда сухую фразу: «Деньги еще есть, присылать не надо». Эта фраза как бы вместила в себя всю их совместную жизнь. Что еще, кроме денег, он давал своей семье?..

Слышно, как хлопнула дверь. Зельма приплелась в его кабинет.

— Вам нужно поесть, я приготовила обед. Принести сюда или накрыть в столовой?

— Я не хочу есть.

Зельма была глуховата и, не разобрав слов, не уходила.

— Может, заварить липового цвета, как это делала ваша матушка, когда вы болели?

Опять вспоминает о матери. Что за чертовщина?

— Нет, нет, Зельма. Мне ничего не надо, — почти закричал Нунке.

Двери, тихонечко скрипнув, закрылись. Липовый чай — снова напоминание о матери… А Шульц говорил, что у Баумана были плохие отношения с матерью, и та даже угрожала, что божья десница накажет его за все. Господи! Почему вдруг вспомнилась эта нелепая фраза? Какие-то глупости лезут в голову. Надо взять себя в руки и решить, что делать дальше.

Побег Воронова, провал школы, отъезд в восточный сектор Берты с детьми. Все это невыносимо. Полный крах его карьеры, да и всей жизни. У него больше ничего не осталось. Нет, фон Кронне не может допустить такого позора.

Как хочется еще раз взглянуть на детей, на Берту, но фотографии в комнате жены, а заходить туда страшно, да и, пожалуй, она забрала альбом с собой.

Нунке подходит к столу, выдвигает нижний ящик, на минуту задумывается, глядя на сталь пистолета. Затем, решившись, достает блокнот, вырывает лист и размашисто пишет: «Дорогая Берта и дети. Я понимаю, что не могу вернуть вас. Все, что я делал, было бессмысленным. Вам нужно совсем другое. Писать нет сил. Прощайте, я по-своему любил вас».

Он положил листок посередине стола. Пусть его смерть будет связана только с этим.

Щелкнул выстрел. Его сухой звук пролетел по пустым комнатам. Но глухая Зельма ничего не услышала.

Нунке, раскинув руки, лежал на ковре, и тоненькая струйка крови текла из его рта.

А на столе кивал головой китайский мандаринчик, словно одобряя то, что сделал хозяин.

Любовь и ненависть

«Ну, дорогой, окажи последнюю услугу — прими весь удар на себя. Сколько мы с тобой путешествовали, сколько видели, — подгоняет Григорий свой «опель». Он едет из Карова в восточный сектор Берлина. — Ведь ты не почувствуешь боли, тебя починят, покрасят, и снова станешь служить новому хозяину. А вот что будет со мной, неизвестно.

Странно устроен человек. Сколько раз смотрел в глаза смерти и даже не вздрогнул, понимал — так надо. А сейчас, когда еду к своим, когда знаю, что полковник рассчитал все до мелочей, когда моим спасением занимаются свои, родные люди, мне вдруг становится страшно».

Григорий оглядывается. Длинная лента шоссе пуста, но вот на большой скорости его обгоняют машины — одна, вторая. Что такое? Может, все сорвалось? Машины пролетают мимо, Григорий успокаивается.

Мысли плывут, и вдруг блестящая, освещенная солнцем лента шоссе превращается в Днепр… Зашумели ивы, ласково закивали розы, потянулись к нему красными и белыми лепестками, а где-то, вдали, с крыльца к нему простирает объятия отец… Увидеть бы все это в последний раз, тогда уже и смерть не страшна.

Проехала встречная машина. За рулем — красивая девушка, она ласково улыбнулась Григорию. И вдруг, словно из солнечного марева, выплыло лицо Марии. Большие серые глаза смотрели с грустью, будто говорили: «Вот ты и уехал, бросил меня в этом ужасном аду…» Глаза словно упрекали, просили… «Ведь война — мужское дело, а мы смертельно устали… Мы хотим любить, рожать детей…» И вдруг к Григорию донеслись слова, которых он от нее никогда не слышал: «Я люблю тебя, Григорий, я хочу быть с тобой…»

Он вздрагивает, пытается отогнать видение, но усыпанное золотистыми искорками лицо все время плывет рядом. Кажется, будто женщина наклонилась к окошку и шепчет нежные слова: «Не бойся ничего, родной, я всегда с тобой, я не оставлю тебя. Все будет хорошо. Скоро ты вернешься в Киев, а потом заберешь и меня».

Григорий уже едет по мрачным улицам Берлина. Ищет нужную улицу, чтобы сделать круг и ровно в восемь быть у перекрестка. Вот и больница — большое светлое здание, он объезжает ее. Стрелка часов приближается к восьми. Через три минуты надо быть на месте «аварии». Оно выбрано очень удачно: оживленный перекресток, машины мчатся во всех направлениях. Григорий прибавляет скорость — до момента «катастрофы» остается минута…

И вдруг — удар в левое крыло машины. Вылетает стекло, Григорий, не удержавшись, падает на сиденье. Машину сразу же окружают солдаты, к ней никого не подпускают. На месте «аварии» откуда-то взялась «скорая помощь». Григория кладут на носилки, несут к машине.

Он видит вокруг себя людей в советской форме, слышит родной язык — и безмерно счастлив от этого.

Григорий сидел в кабинете полковника.

— Ну, как ты себя чувствуешь? Могу обрадовать: тебя до сих пор любят друзья и соратники, грустят о тебе.

И полковник протянул Григорию кипу немецких газет: в двух был просто некролог, в третьей — некролог с портретом. Газеты сообщали, что, выполняя свой благородный долг, на боевом посту погиб один из самых ответственных сотрудников «Семейного очага», человек, занимавшийся воссоединением разбитых войной семей, помогавший родителям найти детей, женам — мужей… Сотрудники скорбят по поводу преждевременной гибели Фреда Шульца.