— Барбара! Бедная Барбара! — стонет Марина и снова теряет сознание.

Прикосновение чужих рук возвращает ее к яви. В отсеке полутемь. Над ней хлопочет какая-то девка, а пахолик Олуфьева бережно подкладывает под голову Марине скрученный тулуп. Сама лежит на мягком, и боль в плече лишь едва… Вот и Олуфьев рядом. Отослав дворовых, наклоняется к ней, спрашивает о здравии, успокаивает, что, кроме Казановской и покоевки, ее люди все целы, что Заруцкий перебрался на струг Терени Уса, святые отцы и нянька хоть и покупались в реке, но целы и сейчас в кормовом отсеке с царевичем.

Войско, конечно, побито, черкасы Валевского дрались люто, Тереня их струги в центр поставил, кто утоп, кого, как Валевского, в воде полонили, атаманов-донцов тоже недосчитать, но путь на Яик открыт, важно успеть оторваться и в протоки уйти. Тереня с Заруцким и атаманами путь выбирают… К тому же аманатов Иштарековых уберегли от захвата, значит, ногайский хан — худо ли, бедно — союзник… Струг с провиантом и боевыми припасами провели без вреда…

Прислушиваясь к боли в плече, Марина спокойно говорит Олуфьеву:

— Ты полагаешь, боярин, что для меня это важно — кто утоп, что сберегли, а чего нет? Когда шли на Самару, путь и судьбы разрешение укорачивали. Этого ты не понял, потому от Заруцкого отступился. И от меня.

— Но, царица, — возражает Олуфьев угрюмо, — Самара — это верная погибель! Вся надежда была на табуны Иштарековы. А когда б не дал?

— «Самара — погибель»! — усмехается Марина. — А Яик — то победа? Но не думай, не сержусь. Не в тебе дело. Муки моей продление перетерплю. Обучена. А секрет в чем, знаешь? Откуда тебе! Открою, вот только поймешь ли? Все просто: хворост еще не завезли.

Олуфьев озабоченно смотрит ей в глаза. Не бредит ли? Марина смеется тихо.

— Вот-вот кто-то должен сгореть на костре: или я, или враги мои. Дело только за хворостом. Если бы я — то уже свершилось бы. Много ль на меня хворосту нужно! Не понимаешь? И не веришь! О это уже твои заботы, боярин. Теперь оставь меня и тревожить не вели. Устала.

Олуфьев, пятясь, выбирается из-под палубы. Глянув только в щель меж дощатых перекрытий, Марина видит, что Олуфьев стоит, задрав голову к небу, лицом же угрюм и печален…

Пятнадцатью верстами ниже Астрахани струги наконец выходят на взморье, и начинается долгое и осторожное плутание по бесконечным и не отличимым друг от друга протокам, где местами ho всему руслу сплошная тина и грязь, меж островов и холмов, густо поросших тростником. Даже по большой воде не все протоки проходимы большим стругом. Потому впереди рыскает малый, через каждые десять саженей промер глубины, и где семь-восемь футов — тревога и ход черепаший. Добрые протоки известны, но их-то и избегают проводники казачьи. Удача нынче в том, чтобы уйти в Хвалынь незамеченными или хотя бы до Теребердиевой протоки, откуда уже путь к морю близок. Для обману на нижних учугах бросили один струг и небрежно припрятали другой, малый, еще ниже совсем на берег втащили и следов переволоки наоставляли, чтобы сбить с толку хохловцев и в степи прихвалынские направить…

Смешна Марине суета атаманская. Тереня, власть перехватив у Заруцкого, властью не кичится и тем, похоже, люб прочим атаманам, донцам особо. На доклад к Марине явился как бы при Заруцком, по его поручению. Смирение на роже волжского разбойника, словно гримаса болевая. Заруцкий же от Марины взоры прячет, игру Тереневу понимая и стыдясь, что подыгрывать вынужден. Марина угождает обоим, и это не трудно. Являя доверие и полагание на опыт атаманов в делах воинских, позволяет себе сомневаться в мелочах и демонстрирует удовлетворение от разъяснений, в коих будто бы нуждается первостепенно…

Не считая людишек попутных, около шести сотен казаков ушли из-под Астрахани. Но ни Заруцкий, ни тем более Тереня Ус не огорчены слишком. И с меньшим числом случалось начинать большие дела. Тревожит их другое. От ногайских мурз известие было, будто яицкие казаки еще по весне подали челобитную новому московскому царю, чтоб в подданство принял и службу определил. Становища будто свои покинули и ушли вверх по Яику сооружать острог оборонный. Одна надежда у Терени: многие атаманы яицкие и казаки совсем недавно еще на Волге ушкуйничали, а значит, дух вольницы казачьей не утерян, подогрей — и возгорится, да и противно душе казачьей служение холопское, не от хорошей жизни способен поменять казак волю на крепость кому бы то ни было…

«Лета семь тысяч сто двадцать второго мая в день семнадцатый пять стругов с казаками донскими, волжскими и черкасами вышли в Хвалынское море и северным берегом его направились к устью реки Яик и пришли на Яик мая в день двадцать первый к брошенному Яицкому городищу. Другим днем пошли вверх и на седьмой день пристали у Баксакова верховья, где нашли в нужде и разорении яицких казаков до полусотни с их атаманом Фомой Косым, непохотевшим идти под руку царя московского Михаила…»

То была первая запись в дневнике Марины после астраханского сидения и последняя. Отвратно стало ей писательство, покойницким духом повеяло от строк, от строя слов, словно отсчет повела сроку отпущенному, обрекая себя на власть числа и случая. Но и не только в том дело. Коли уж оставлять свой след на бумаге, то должная полнота требуема следу сему, и тогда не миновать откровения, коего позволить себе никак не может. О каком откровении можно помышлять, когда с первого дня, с первого часа, как пошли Яиком, душа ужасом наполнилась, ранее незнаемым. Как бы Волга ни была пустынна берегами, присутствие духа человечьего над пространством ощущалось явственно, можно было легко вообразить появление встречной лодии из-за ближнего поворота или острова, жилья человечьего на берегу, хотя боярин Волынский, прошедший Волгу стругом от Нижнего Новгорода до Астрахани, сказывал, что от Царицына до Астрахани сплошное безлюдье и унылость природная…

Здесь же, лишь Яицкое городище миновали — тут и кончилась земля как обитель человеческая, и открылось обиталище духов бестелесных, человеческому сознанию не сопричастных, к вторжению человека в их владения равнодушных. Все вокруг мнится сотворенным их произволом на попрание Божьего замысла о тверди земной. Если низина, то кажется, будто она ниже берегов, река словно по ребру холма бесконечного течет, вспухшая от полноводья; если холмы по берегам, так то ж не холмы вовсе, но следы буйства сил диких, не знающих закона формы, способных в любом месте вспучить землю бугром, а потом рассечь его на части под углом немыслимым, обнажив вековые слои и горизонты; если заросли, то с таким переплетением дерев и кустов, что ни птице пролететь, ни змее проползти. Но самое дивное и страшное — это завалы на серединном течении, где, казалось бы, и глубины, и скорость потоков — ничто не способно устоять, удержаться, но нет же — вдруг впереди на середине реки дом пятисаженный, издалека вроде бы стены видятся, и крыша, и даже зубчатый частокол оборонный, понимаешь, что обман, наваждение, но взора не оторвать, биения сердечного не унять… А приблизившись, ужасом охваченный, видишь, что это завал дерев неохватных, с корнем вырванных, нагроможденных друг на друга в таком хаосе, что случаю его приписать невозможно, но только силе некой, для которой сотворение хаоса есть и нужда, и забава… Птичьих голосов, уху привычных, не услышишь. Иные голоса пронзительные, как вопль, как стон, холодеет душа, в комок сжимается…

Хоть и не велика осадка у стругов, не более пяти-шести футов, если б с Баксакова казаков не взяли с собой, далеко б не ушли без лоцмана, реку знающего. Мели чередуются с пятнадцатифутовыми глубинами, порой через сотню взмахов весла — а, течение такое же дикое и беспорядочное, как все вокруг, оттого на стругах нет обычного гама казачьего через сотню саженей смена весельщиков, а на рулевых веслах аж по четыре казака на весло.

Еще на стане у Яицкого городища Марину и челядь ее обустроили в чердачном струге, на котором из Астрахани вывезли провиант, порох, свинец, иную рухлядь походную — все перегрузили по частям на другие струги, а на этом наспех наколотили перегородок внутри чердака и кое-как разместили, кроме Марины и людей ее, аманатов Иштарековых, которых на станах на берег не выпускали, а стерегли в струге, Заруцкого с двумя его казаками и раненного пищальной пулей в грудь Волынского, уже не жильца, с пахоликом. Двадцать весельщиков и столько же сменных, да шестеро рулевых — и все равно в сравнении с другими стругами, где людишки вповалку, здесь чуть посвободнее.