Сын Маринин после астраханской сечи духом повредился, от всякого шума икота нападала, и дрожь в теле, и тошнота желудочная, и речь невнятная. День и ночь к нянькиной ферязи жмется, из чердака по собственной воле ни шагу. И все прислушивается к чему-то пугливо, не плачет и не хнычет, но именно это более всего и тревожит Марину. Приласкала бы лишний раз, но он и от ласки ее шарахается, только няньку признает. Марина раздражается, бранит Дарью не по делу. Дарья же после смерти покоевки Милицы, которую как за дочь почитала, рассеянна стала и плаксива, все у нее из рук валится, и как ни запрещает себе Марина, на Дарью глядя, вспоминать о Казановской, да как не помнить! То, может быть, первая по-настоящему незаменимая утрата средь прочих неисчислимых утрат за все годы — теперь только догадываться начинает, что есть такое одиночество, когда оно смертной тоске подобно. Хотела даже Олуфьева к себе на струг выпросить, намекнула Заруцкому, но он верно рассудил, что боярину лучше быть ближе к Терене, который теперь уже и вовсе ни в чем на совет не идет, с атаманами шепчется, то с одним, то с другим, казака-писаря при себе держит, на монахов Марининых косится злобно, а с царевичем заигрывает, посулы ему какие-то нашептывает на ухо, страхолюдства рожи своей воровской в расчет не принимая — только пуще пугает мальчонку, доводя до икоты…

Когда морем на Яик шли, было во сне видение Марине, именно видение, а не просто сон — будто идет она по малой волне морской босыми ногами, в воде не тонет и водяной прохлады не чувствует, сына босоногого за руку ведет за собой, а он капризничает, вырывается и упирается. Рассерженная, оборачивается Марина и видит, что за ними еще четверо детей в длинных белых рубахах идут по воде и сына ее к себе сманивают, он вырывается и бежит к ним радостный, они все за руки берутся и уходят в другую сторону, а ей уже и не узнать, который среди них ее сын, хочет бежать за ними, но тут же начинает тонуть и слышит голос над головой, глухой и скорбный: «Не ты первая и не ты последняя, кому не догнать, отступись! Ибо разны врата!»

С этими словами проснулась, и, когда проснулась, они еще как бы продолжали произноситься, как эхо, последними слогами каждого слова. К чему бы это? — лежала и думала. Неужто суждено ей потерять сына? Или разные врата суть разность судеб? Может, только ему, сыну ее, уготовано торжество в славе и достоинстве, а ей утонуть, кануть? Согласна ли на такое? Призвала себя к правде и призналась, что согласна, только на одном условии: прежде чем кануть, пусть торжества сына своего и не увидит, но суд над врагами своими, муки их и раскаяния увидеть должна! А далее, от мыслей содрогаясь, призналась себе, что даже и одним этим, справедливым повержением врагов и изменников, удовлетворилась бы, потому что устала и согласна на малую справедливость, ибо не известно еще, оценит ли должной мерой сын-победитель ее страдания, коими уготована победа…

На другой день, как ушли с Баскакова, дикость природная вокруг разыгралась пуще прежнего. Ужавшись берегами, река все более свирепела течением. Непроходимые буреломы на берегах, завалы дерев, песчаные наносы, полчища гнуса — все препятствует движению. Для казаков же одна отрада — палить из пищалей по зверью непуганому. На мясо Марина уже смотреть не может, к тому же привкус дичатины, как травами разными его ни перебивай, остается и отвращает…

Чем дальше, чем выше по течению пробираются струги, тем сильнее, тем неотвязнее страх навечного пропадания в дикости замосковской, в землях ничейных, и уже нет веры… или вера-то, пожалуй, есть, а вот представить невозможно, что где-то там, еще дальше, могут встретиться, что там могут оказаться люди, обычные, с человечьим образом, на человечьем языке говорящие — люди, а не чудища, соприродные дикости и нелепице вокруг. Как ни куражится, как ни петляет река, к ночи северная звезда всегда в одном и том же месте — впереди, то есть там, куда путь направлен. Днем же, как ни примеряйся, и солнце не помогает — не на север будто, а на восток, в замосковскую темь карабкаются струги и вот-вот упрутся во что-то такое, что ничему известному и виденному не подобно и потому для человека непреодолимо.

Неоценим оказался в эти дни Николас Мело. Ничто вокруг его не удивляет, и, как только Марина пробует жаловаться на страхи свои, смеется по-детски и начинает расписывать джунгли индийские, заселенные сущими чудовищами, тварями мерзкими, народами дикими, где смерть мучительная поджидает путника на каждом шагу, или пустыни американские, из которых исходу нет, — ничего не боится и всему равно радуется смешной и говорливый толстяк. Даже гнус его не берет…

Еще тревожит Марину состояние сына. Нет более крикливого озорника и проказника, странная, недетская тоска поселилась в его очах. Когда Марина говорит с ним — смотрит ей в лицо, а видит ли — не поймешь. По дневной жаре ляжет на смоченные водой палубные доски, кулаками подопрет подбородок и смотрит на воду безотрывно, лишь вздрагивая всем телом порой от крика птичьего или звериного, от выстрела пищального, а то и от громкой команды кормщика — но не оглянется даже. Иной раз присмотрится Марина к сыну, и кажется ей, что открылось душе несмышленыша какое-то никому кроме него не известное знание, которое ни себе, ни другим высказать не может, и томится, как от хвори, не умея даже пожаловаться на нее.

В полдень последнего дня мая криками казачьими огласилась глухомань яицкая. Торопливо выбравшись из чердака, видит Марина и глазам своим не верит: большой угловатый остров-холм, раздвинувший русло реки чуть ли не вдвое по ширине, а на острове избы-курени на высоких свайных подклетях, и малые постройки хозяйственные, и частокол неровный с восточной стороны острова. Чуду сему рада несказанно, сквозь проступившие слезы высматривает жильцов мест сих диких, не находит, однако ж, но не огорчена и, желая спрятать радость свою от прочих глаз, торопливо спускается в чердак, достает из одного только и спасенного казаками сундука икону Божьей Матери, крепко прижав ее к груди, не словами, но душой благодарит великую заступницу свою и тут-то уж дает волю слезам радостным и благодарным, словно ранее и сказано не было ей, что идут к казацкому городищу на долгий стан, что с того места и посуху есть дороги к ногайским кочевьям, к самой Волге-реке, к Самаре-граду. Говорилось, правда, еще, что укрепится побитое и малочисленное войско ее в месте сем казачеством яицким, коего по трем городищам от Соляной горы до тысячи сабель наберется.

Но островное городище явно пусто. Знать, верен был слух, что предались яицкие казаки Романову и ушли в верховья. Да только ей ли не знать казанков-удальцов. Было бы что пообещать разбойникам, слова найти нужные, на которых бы взыгрались корыстью души воровские. Еще и другое знает за казаками: по корысти приходили к ней, но по чести умирали за нее — так уж раздираема душа казацкая двумя началами: воровством и жаждой удали доблестной. На том и другом, как на зурне, искусно играть можно — и кто только не поиграл. Так что не пусты надежды Заруцкого и Терени на пополнение войска.

Марина же позволяет себе по всем этим заботам лишь суждение простое, потому что чем дальше, тем крепче уверенность ее в иных способах разрешения своей судьбы. Уход на Яик — отсрочка, не более, однако ж досадная отсрочка; иногда такая усталость одолевает, будто паутиной, тенетами опутаны и ослаблены чувства, коим ослабляться не должно, ибо ими только и поддерживается жизнь в душе и теле. До того дошло уже, что порой принуждает себя чуть ли не вслух проговаривать слова-символы, слова-знаки, вслушивается в их звучание: «царица! престол! Москва!» — произнесет несколько раз — и вроде бы вновь полна сил, желаний и ярости, вновь готова ждать и терпеть…

Есаульская изба в центре острова в приличном состоянии. Что-то больно поспешно покинули остров казаки. Не только вещей, в хозяйстве пригодных, наоставляли, но даже чего оставлять нельзя — аршинный медный складень в киоте не снят со стены. Посуда глиняная на деревянных полках, сбруя конная в сенной пристройке. Хмурятся казаки, тревожно им в брошенном городище…