— Разные школы по-разному сии вопросы освещают, но в полноте знание человеку дано быть не может, как невозможно ведром реку измерить, ибо объемы несопоставимы и дерзание бесплодно. Или еще пример: когда б вы захотели тем вон уткам втолковать что-либо для их польза, на каком языке разговор вели? Да на ихнем — кря, кря! И много б они поняли?

— Человек не утка, — раздраженно возражает Марина.

— Конечно! Но язык человечий и разум, в языке являющий себя, — это то же самое «кря-кря» в сравнении с помыслом Господним. Не разумом познается воля Божия, но душой. Душа же есть инструмент веры, что суть высшее знание.

— Лукавите, падре, не может того быть, чтоб сами не дерзали, не вопрошали…

— Ну отчего ж… — Савицкий смущен, моргает белесыми ресницами, теребит кушак на сутане. — Не ликом же, но душой подобие Божие в человеке, душа — частица Божия, к соединению с Творцом призванная, но только в безгреховном состоянии… В соединении исполняется полнота, Богом возжеланная… Только чистая душа принимается…

— А на сей миг, по-вашему, в Боге полноты нет?

Савицкий растерян, Марина зло смеется ему в лицо.

— За сии толкования, падре, быть бы вам на дыбе у инквизиции! На совершенство Господне посягаете. Ну да ладно, не время словес нынче, ступайте на корму, Чулков велит покормить…

Тут только вспоминает Марина, что и сама не спала ночь, и тотчас же чувствует тяжесть век непреодолимую. Жаль уходить в каютную темь, да только уже и ноги не держат, и глаза слезятся от воды сверкания и от небесного свечения. По ступенькам с ковровым покрытием медленно спускается в каюту, обитую темно-зеленым сукном. Две большие свечи в настенных подсвечниках выгорели наполовину. Зеленый полумрак приятен глазу, да только, ежели окна нет, как ни наряжай, ящик он есть ящик, и от свеч духота. Каюта Марины навесной дверью соединена с каютой Казанской. Марина стучит в дверь и велит Барбаре прийти с опахалом, хотя знает, что и без опахала — только пасть на ложе и тут же уснет…

Просыпается — будто кто-то в бок толкнул, затем еще несколько толчков и скрип дощатых перекрытий… Догадывается, что это струг небрежно причалил к борту. На палубе топот ног мужицких, брань или спор, наконец имя свое слышит и тогда узнает голос Заруцкого. Стучит Барбаре в стенку, та появляется мгновенно, ждала, стало быть.

— Ой худо! — хрипит Казановская. — На берегу шум, никак, бунт, пищали палили, казаки, как ошалелые, с факелами носятся. Атаман твой, похоже, сбег оттуда…

— Время сколько? Уже ночь?

— Да через час-другой светать начнет.

— Царица! Спишь аль нет? — Это Заруцкий кричит сверху, грохочет сапогами по ступеням, на середине где-то, видимо, шпорой цепляется за ковер, спотыкается и сваливается в каюту с проклятиями.

— Царица! Дьябло везьмо! Где ты?

Казановская, от страха онемев, опускается на пол в углу. Нашарив упавшую шапку, Заруцкий поднимается, идет к ложу, садится чуть ли не на ноги Марине, она в комочек сжимается. Заруцкий швыряет свою атаманскую шапку в стену и снова долго и зло бранится, на Марину даже не взглянув.

— Все, царица! Конец делу! Тереня, подлец, всех моих атаманов переманил, Иштарековых сыновей отбил… И боярин твой, Олуфьев, иуда, с ним спелся! Нет у меня более войска, царица! На коло решили бежать Хвалынским морем на Яик. Конец делу!

— С чего это они вдруг? — тихо спрашивает Марина и сама вслушивается в свой голос — есть ли страх в нем?

Заруцкий обхватывает голову руками, локти в колени, молчит. Таким Марина его еще не видывала. В углу взвизгивает Казановская.

— Матка Бозка! С нами-то что?

Подняв голову, атаман только сейчас видит ее. И вроде бы как не видит. Говорит Марине:

— Мы теперь сами у здрайдз как бы аманаты. Ни тебе, ни царевичу худа не будет. Не посмеют…

— Не понимаю, — настаивает Марина, — почему именно сейчас решили бунтовать против тебя. Из Астрахани сподручнее было уйти на море.

Заруцкий мнется.

— Да вот… перехватили покаянную бумагу Иштарека к Романову, и сыновей своих не жалеет косоглазый… Из Астрахани опять же прискакал. Неупокойко с черкасами — оставлял я их для шуму обманного — говорят, Хохлов на подходе, астраханцы переправу ему готовят, попрятанные струги из протоков на Волгу сгоняют, не досмотрел я, не пожег! Теперь этот иуда, чтоб перед Романовым выслужиться, в погоню кинется…

Марина кладет руку на согбенные атамановы плечи, говорит тихо, вразумляюще:

— Тогда, может, правы атаманы твои, под Самарой в ловушке окажемся? Коней нет, с Волги не свернуть…

Заруцкий вскакивает, кулачищи вскидывает над Мариной, ревет зверем разъяренным. От крика его свечи на стенах дрожат и колеблются пламенем.

— Дура! Один путь был — ударить по Самаре нежданно! Малые отряды стрелецкие побить раздельно, Казань осадить для виду, для страху боярского, а самим на верхний Дон или в земли владимирские… Яик — это конец! Для тебя конец, понимаешь?! Боярам время нужно, чтоб обложить меня — теперь получат…

Опять сотрясается насадово нутро от толчка в борт: другой струг причалил… Заруцкий замирает на миг, затем шашку из ножен выхватывает и спешит наверх… Марина, еще ни о чем не подумав, с ложа вскакивает и босыми ногами к поставцу, где пистоль заряженный, но, визгом Казановской остановленная, возвращается, садится на ложе и приказывает себе унять дрожь — это она умеет: просто один глубокий вдох, глаза закрыты все внимание рукам, что на коленях, дрожь из рук через ступни уходит в пол, мысли, смятые мгновением страха в клубок судорог, обретают привычное течение — и она снова себе хозяйка. Не посмеют! Олуфьев — хотя бы он, пока жив, не даст в обиду ни ее, ни сына. Никому нет выгоды от их погибели. Заруцкий? Если б хотели порешить его, на берегу проще… Но даже если и… Надо помнить только одно: ни дурость человеческая, ни мудрость более не властны над судьбой московской царицы и надо не просто помнить о том, но и проговаривать словами, хотя бы и мысленно, проговорение таковое препятствует сомнению, этому скользкому щупальцу сатаны, способному, минуя разум, проникнуть в душу в кратчайшее мгновение растерянности и слабости. И еще, видимо, надо научиться ни единым душевным шевелением не соучаствовать в судьбах тех, кто, как бы дорог ни был, ныне отстранен волей Божией от ее судьбы, однажды взятой на Высочайшее попечение.

В подтверждение верности ее суждений снова слышит шаги Заруцкого на лестнице. Шаги спокойные. Ничего не случилось. Оказывается, это доставили к насаду кызылбашевского купца Муртазу и боярина Волынского, последнего, если не считать Олуфьева, московского боярина, так и не перебежавшего к Одоевскому.

Волынский счастливчик. Ему, да еще дюжине черкас, только и удалось выжить из всего отряда, посланного Заруцким под Кострому на захват Михаила Романова с его матерью Марфой, когда Михаила царем московским нарекли. Проводники — мужик какой-то да ярыжка отставной — вместо Костромы завели отряд в пошехонские дебри, где одни померзли, другие земскими людьми побиты были. Слух, однако же, о маневре Заруцкого до московских властей дошел, Волынского почли предводителем отряда, каковым был вовсе не он, а шляхтич ротмистр Синявский, тоже, кстати, выживший. На Волынского объявили розыск, и куда податься боярину — добрался к Заруцкому в Астрахань. По гроб жизни благодарный донскому атаману за прибежище, Волынский, хотя и не храбрец душой, решения казацкого за Яик не принял, и быть бы ему иссеченным, когда б не Олуфьев. Заступился боярин за боярина, и заступка эта казаками была принята. Марине Волынский неприятен: пьянством да распутством славен, в одежде неопрятен и словоречив без меры. Ранее тоже не жаловавший Волынского, Заруцкий теперь говорит о нем как о герое и тем сам жалок в глазах Марины.

— Если на море пойдем, у Астрахани сечи не миновать? — спрашивает Марина.

Заруцкий руками разводит: мол, дурным головам с правдой не знаться.

— Тереня хочет подослать людишек в Астрахань, чтобы слух распустили, будто ногайской стороной на Яик идем. Только Хохлов не дурень, поймет, что без коней степь не пройти. Да и людишки-то Теренины ненадежны, продадутся почем зря. Права, царица, сечи не миновать. Можно, конечно, прорваться, сколько б стругов Хохлов ни насобирал, у нас больше, и пушками, умеючи, отбиться не хитро… Ладно, царица, — машет рукой, — отдыхай! Теперь все как Бог даст. Пойду места поищу себе… Шапка-то моя где?