Мело укладывает голову на подбородки, щурится многозначительно, круглой головкой покачивает.

— Много — мало, хорошо — плохо, пан — холоп — то все есть, Марина Юрьевна, жалкие человеческие суждения, делу Божьему не сопричастные, но, как древние говорили, в равенстве качеств качество исчезает, бытие суть разность, в то время как равенство взаимоуничтожимо, в нем нет бытия. Реально лишь одно равенство — в служении Господу. Святой Фома, к примеру, вопрос «почему?» полагал праздным для ума, за ним видел примитивное знание. Почему вода течет? Почему ветер дует? Истинно пытливый ум обязан спрашивать — «зачем?» и не пугаться безответностью, но дерзать с молитвой, ибо только постижение Бога, что есть причина всех причин, только в том жажда подлинного, высшего знания. Таков путь мудрости и спокойного понимания…

Марина нетерпелива, словесные кружева отца Николаса раздражают ее, известно ей это пристрастие ученых монахов ткать паутину слов, повисаешь в ней беспомощно и безвольно, теряется смысл намерений и поступков, и тогда простое зло от простого добра отличить не в силах…

На корме уже давно царевич забавляется, дразнит чаек, кидает им требуху рыбью, и вот уже их целая стая кружит над головой, пакостит людям на головы, криком мерзким голоса заглушая. С жалобой на царевича спешит к Марине нянька Дарья; готова Марина сорвать досаду на сыне, но на палубе появляется Казановская и, упреждая Марину, бесцеремонно за руку стаскивает мальчонку вниз, и вопль его капризный глохнет в нутре насадовом.

— Хорошо, падре, не спрошу почему, спрошу — зачем вы здесь, со мной, а не в Риме или Дербенте?

Мело смущен, щечками розовеет слегка, глазки забегали, от взора Марининого прячутся.

— Помилуйте, Марина Юрьевна, все ли деяния наши объяснимы безыскусно? Мог бы сказать: вы, какая есть — вот причина, и в том правда — человеческая симпатия, разве ж этого мало? Но мне ли лукавить перед вами? За свою жизнь многих историй был я свидетель, но что нынче на земле скифской свершается, в том великий смысл угадываю, на многие века вперед закладывается пружина, каюсь, греховным соблазном одержим — присутствовать, подсмотреть в щелочку, потешить гордыню догадкой…

Увидев, как каменеют черты лица Марины, спешит словами:

— Но согласитесь, я мог бы и из иного места… Но я с вами, потому что именно первая причина. Господом клянусь, она… Нет у меня другого человека…

— А правота дела моего — это для вас ничто? Страшный вы человек, падре! Страшней врагов иных, те против меня, потому что правда моя опасна им, противничают ей, но не отрицают. Вы же безразличны к правде, а коли она от Бога, вы и к Нему безразличны — и это ль не смертный грех?!

Обмякнув, Мело почти повисает животом на поручнях, руки сутану теребят, а глаза полны слез. С очередным хлопком паруса дергается насад, монах теряет равновесие, и, не подхвати его Марина, пасть бы ему всем весом на доски палубные. Рук Марининых не отпуская, с кряхтением и рыданием опускается на колени.

— Знает Господь, как желаю успеха вам… Простите! Какой есть, с вами до конца…

Марина выдергивает руки, отходит на шаг.

— Какой прок от учености вашей, если простой казак, в правоту моего дела верящий, мудрее вас и ближе к Престолу Божьему?…

Пролетающая чайка дарит плачущему монаху на плечо белую лепешку помета. Мело вскакивает, явив проворство не по фигуре, морщится брезгливо, платком, из рукава сутаны вынутым, трет плечо, еле рукой дотягиваясь до него, платок пытается выбросить за борт, но ветер: платок возвращается чуть ли не в лицо ему — вот и знак Господний: от бесполезной мудрости до шутовства один пролет птицы! Так истолковывает Марина казус, и более нет в сердце ни гнева, ни досады. Марина смеется, и, осчастливленный ее смехом, отец Николас уже откровенно дурачится, лишь бы поддержать Марину в расположении духа, лишь бы не гневалась, не огорчалась.

На холмах по правому берегу меж тем оживление. Казаки из отряда атамана Копыто, посланные Заруцким с ногайцами посуху, кричат, шапками машут. Из общего строя стругов один отваливает к берегу. Казаки, спешившись, толпятся под холмом. К берегу струг пристать не может. На носу струга Марина узнает волжского атамана Тереню Уса. О чем перекрикиваются казаки, не понять, хотя голоса их доносятся до насада, и Марина пытается по интонациям угадать характер вестей, заведомо не ожидая ничего хорошего. Затем струг возвращается в строй, казаки на берегу еще топчутся какое-то время, потом, вскочив на коней, уносятся прочь. На стругах начинается переклик кормщиков, наконец и до насада доходит расположение Заруцкого: остановка и ночевка на Верхней Болде, и если у атамана Чулкова сей приказ вызывает недоумение — и четверти намеченного пути не пройдено, — Марине все ясно. Либо Одоевский выступил из Казани, либо Иштарек изменил, либо еще что-то непредугаданное, но столь же худое. Но что бы то ни было, все для Марины есть знак ускорения событий, которое и предчувствовала и к которому готова в уверенности, что, как бы теперь события ни развивались, исход дела решится не ими… Лишь бы скорей…

Атаман Чулков, приставленный Заруцким к Марине, считает своим долгом успокаивать царицу, оберегать ее от дурных вестей и, плохо скрывая собственную тревогу и озабоченность, пытается что-то втолковать Марине о запасе провианта, о табунах, обещанных Иштареком. Марина лишь улыбается ему снисходительно, чем, похоже, сама успокаивает Чулкова, и, когда неторопливо спускается по струганым ступеням в каюту, чувствует за спиной благодарный взгляд атамана.

В просторном, но уютном и тихом заливе приткнувшаяся к берегу флотилия стругов смотрится внушительно. На берегу казаки раскидывают шатры, рубят береговой сушняк и прошлогодний камыш, уже несколько кострищ заполыхало под пологим желтым холмом.

По указанию Заруцкого насад к берегу не подогнали, а оставили почти в горловине залива на якорях. Марине с царевичем, няньками и монахами на берег не сходить, кормиться и ночевать на судне — таково решение Заруцкого. И это понятно — в войске ропот, атаман боится измены. Марина не боится ничего и даже рада пребывать в стороне от суматохи, от горлопанства казачьего — отвыкла, оказывается, за время астраханского сидения, уединение возлюбила и тишину.

А тишина здесь, если отвлечься от гомона на берегу, такая ласкающая, почти как на родном Днестре. Утки стаей опустились на воду в тридцати саженях, Марина начала их считать, но сбилась, резвятся птицы, ныряют, хлопочут крыльями. На отмели у камышей, что полукольцом захватывают горловину залива, пара цапель клювастых кормится мальками, а на самой границе залива чаек несметно на воде, те ли, что гнались за стругами, а теперь в ожидании, другие ли… Из прибрежного ивняка ор птиц незнаемых — тишине не поперек, но как часть тишины, и тогда понятно, что тишина — это когда без людей, и даже когда рыба огромная всплескивается в камышах, вздрогнешь и тут же успокаиваешься — не человек… Ангелы небесные, если чувства их — зрение, слух — подобны человеческим, какое отвращение должны питать они к человекам, к мерзким инстинктам и низменным чувствам, как ужасаться должны кровожадности человечьей! Как с Каина началось, так и по сей день, и по завтрашний. Грязные, злобные существа — чем угодны они Всевышнему, что печется о них неустанно и всечасно? А тот, который падший, не оттого и пал, что разуверился в человеке и, преисполненный презрения к нему, восстал против доброты и любви Божией, не увидев смысла, и потаканием злу человеческому вознамерился уличить Творца в тщете Творения?…

Патер Савицкий рядом. Заспанный, помятый — всю ночь перед отправлением в поход молился за успех дела Марининого — так сказал ей и с первым хлопком паруса завалился спать. Марина огорошивает его вопросом.

— Скажите, падре, для чего Господу нужен человек, ведь тварь, хуже тварей прочих? И что есть в сути любовь Господня?

Савицкий к разговору не готов, насилуя себя, на лицо, как маску, средоточение напускает, но со сна зев не удержать, еле с гримасой справляется, однако ж для него разговоры с Мариной — долг и работа, которой последнее время не избалован.