Полочка для икон в красном углу была пуста. Я нашла на ней лампадку из зеленого бутылочного стекла, засохшую бабочку павлиний глаз и половинку раковины перловицы. Вот и все мое наследство, не считая старой солдатской шинели и крашенного суриком самодельного соснового буфета, тоже пустого.

Ночевали на полу под шинелью. Утром проснулись от солнца.

По темному коридору моста я прошла к сеням, спустилась по ступенькам и отворила дверь на крыльцо.

И когда на меня обрушился водопад света, в котором каждый фотон трепетал и дрожал, излучая силу, подобно целому солнцу, когда из поднебесной лазури раздались журавлиные клики, когда закрутил меня золотой вихрь березовых листьев, когда ветер оледенил мне лоб своей прозрачной рукой, - только тогда, на тридцатом году жизни, я поняла, что это значит - жить.

Дни полетели, как осенние листья. Прочистили, вычерпав до дна и починив срубы, оба колодца у дома. На дне, в столетнем иле, блеснули на солнце кристаллы горного хрусталя. Поправили крыльцо. От обрывков пожелтевших обоев освободили розово-желтые бревна сруба – целый бор корабельных сосен. Выгребли остатки соломы и навоза из хлева, стойла, овечьего закута и свиного угла под двором, а с бревенчатого пола двора смели обрывки старого сена. Расставили грабли, вилы, лопаты. Наточили шведский топор с клеймом мастера, неведомо когда появившийся на берегах Унжи. Дощатый помост чердака отскребли от голубиного помета. Оттерли золой тульский самовар, обмели и отмыли ткацкий станок, пару прялок, резную божницу. И мягкой тряпочкой бережно вытерли самую душу дома – брошенную на чердаке гармонь. Перелив перламутровых ландышей на черном лаке, перебор перламутровых клавиш, - дом ожил и заговорил…

В сумерках, отдыхая после работы и бани, сидели у распахнутых ворот 1двора, высоко над землей, и смотрели. Там, в бревенчатом проеме ворот, словно на гигантском экране, что ни вечер солнце показывает в небе новую картину заката. Драмы, трагедии, тихие мечтательные сказки… Где-то вдалеке прошумит по шоссе лесовоз – и снова все стихнет. В овраге у самой Унжи пролает в тумане лиса, и вот уж улыбается месяц, и рядом с ним на щеке потемневшего неба появляется голубая прелестная родинка – это Венера. И синим огнем полыхает, дрожа, Сириус – собачья звезда

Вскоре пришла пора и для людей. До сих пор, давая новым жителям время освоиться, наладить хозяйство, они не показывались. Но на крыльце мы находили то трехлитровую банку молока, то корзинку с картошкой или огурцами, то бруснику в лукошке. Нужно было благодарить и знакомиться.

Сперва перешли через луг – к ближайшим соседям, Николай Иванычу и тете Нюре. На следующий день - к бабе Нюре – совсем старенькой, одиноко живущей в опустевшей деревне. Потом – все дальше, в Афанасьево – к дяде Мише Лебедеву с женой - тетей Ниной, и сыновьями.

Наконец, к москвичам. К ученым. К сотрудникам Академии наук, теперь снова, как при Ломоносове, Российской.

Отпуска, у многих бессрочные, кончались. Так ученые хотели думать. Так думали. И к концу сентября засобирались – не домой, потому что настоящий дом у многих был уже здесь, на Унже. Как предпочитали говорить, в Костроме. Засобирались на работу, в Москву, в свои институты.

Здесь был физик-атомщик, ликвидатор Чернобыля. Он не просто жил. Он лечил и лечился. Лечился сам и отчаянно боролся с отчаянием. Лечил своего коллегу-сына. Оставалось только три средства. Первое было – баня. Баня, построенная неизвестным нам человеком сто лет назад в деревне Афанасьево, у дома на Владимирском тракте – дома, слышавшего звон кандалов ссыльных. Баню, как и дом, судьба сохранила для спасения невинных и героических детей русской земли от мучительной гибели. Теперь это был дом отца и сына – и в бане они парились ежевечерне.

Второе средство было – работа. Изнурительная, до седьмого пота, чем тяжелее, тем лучше – до грани выносимого и чуть сверх этой грани. Такой работы здесь было – невпроворот. Вырыть колодец; поставить забор; поднять дом и поменять нижние венцы; натаскать валуны с поля для разных хозяйственных нужд… Работе в деревне ни конца ни края, только начни. И они начали – вот уж тому лет семь.

И, наконец, третье средство было – водка. Водка Костромского завода - «Уланская» и «Гвардейская», «Драгунская» и «Дворянская», а главное – та самая, чистейшая, как слеза, «Пшеничная»: белая этикетка, а на ней – желтое поле, синее небо да зеленый лес. Водка принималась строго после бани, под огурчики, грибочки и окорочка Буша.

Здесь были профессора, ежедневно выполнявшие свою привычную норму – минимум две страницы в день, лучше – поболе. Вытесненные безденежьем с подмосковных дач – у кого были, те их сдавали, чтоб прокормиться зимой, кто снимал – перестал, и сдавал на полгода квартиру. Профессора, доценты, старшие и младшие научные сотрудники Академии Российской и созданного при ней Московского университета осваивали новые места поселений.

Здесь мхом поросли обломки древней цивилизации. Дно Унжи устлано было многослойным черным топляком – при советской власти десятками лет шел сплав. До того по Унже к Макарьеву, к Нижнему бегали пароходы, и какие имена были на борту – Зевеке, Багров, Пулин…

В деревне Никитино, за оврагом, где по вечерам теперь лаяли лисы, работал кирпичный заводик. В Афанасьево варили стекло. В Лединах было кожевенное производство. В Халбуже стояла винокурня. Сыроварни и маслодельни - чуть не в каждой деревне. Стада паслись по заливным лугам, и в сумерках блеянье романовских овечек колокольчиком звенело под тягучий голос сытых коров на теплых и пыльных дорогах к дому. И всюду голубел лен, всюду мочили его, драли, пряли и ткали.

А сейчас все пили, мужики - поголовно. Делать было нечего – разве выпадет счастье подработать на лесоповале, да и то, гляди, не заплатят…

В так называемый магазин – темную покосившуюся избу - ходили за хлебом. И водкой. Еще я видела на прилавке хозяйственное мыло черного цвета, соль и синьку для белья. Синьки было особенно много, и она продавалась всегда. Все остальное из названного то и дело пропадало.

Поселенцы вели в земле предков раскопки. Что открывалось в культурных слоях – железное ли витое изголовье кровати, алюминиевые ли трубы раскладушки – все шло в дело, в обустройство дома и бани. Ученые отводили в домах помещения для музеев. Берестяные короба и прялки, вальки для белья, серпы и ступы, старинные замки, топоры, весы с гирями, горшки и бутыли – все это было у каждого. Но не всякий мог похвастаться таким расписным возком, как профессор Панов. Черным лаковым, да с узором из роз – белых и золотых… Или таким буфетом – голубым, с розами алыми, розовыми и белыми, как доктор Зворыкин…

На свою зарплату русский профессор мог купить детям два сникерса в месяц. Одежду для детей, даже верхнюю, шили в те годы профессорские жены: доктора наук, кандидаты. Но главное дело свое не бросали.

Задумчивым взглядом следил научный работник неуловимые пути ящурок в траве, пристально изучал ужей, тропил волков, ловил насекомых: днем - сачком, а ночью – на лампу, отмечал передвижения птиц… Рано поутру расставлялись живоловки, и вот к вечеру, груженные пойманными мышевидными грызунами и землеройками, возвращались исследователи домой – к своей печке, к окорочкам Буша, к чистой слезе «Пшеничной» - наступало время бани, чаев и бесед.

И к нам приходили гости. Впервые – на новоселье, когда созвали мы знакомый народ по окрестным деревням. Сидели в светлой комнате над Унжей, смотрели на лесные дали сквозь волны времени в оконных стеклах, пили водку.

Улетели уже перелетные птицы, заворачивал ранний морозец, и наступало народу время подумать об институте.

- Что ж, - говорил профессор Парнов, - монографию за сезон написал, для серии статей материал обработал. Да и новый подсобрал… Жаль, кузнечиков снять не успел, камера подвела. А так все, понимаешь, о-кей. А?

Согласились.

- Я вот новую номинацию для Нобелевской премии придумал, - сказал орнитолог Игорь. – Для всех.