Изменить стиль страницы

Но еще до того ты будешь ждать меня за чугунной оградой грязного больничного двора — худая, в каком-то сиротском пальто, похожая на подростка-детдомовца, и, как только я увижу тебя (а ты еще не успеешь меня увидеть), я сразу пойму, что буду помнить это всегда: ограду, тебя за оградой. И потом ты попросишь меня перелезть к тебе. А я не перелезу.

И мы будем разговаривать, разделенные оградой, и ворота будут на замке. Ты станешь, конечно, хвастаться, что, когда гуляешь с внуком, мужчины говорят ему: «Как ты на мамочку свою красивую похож!» — а потом, когда ты отвечаешь им, что не мамочка, они долго не могут понять, кто.

А до того, до того я уже буду знать, что закину впервые свой невод — и придет он с морскою травою, а закину второй раз свой невод — и придет он лишь с тиной морскою, а третий раз закину я невод — и зачерпну только голого неба, а твоя душа, навеки свободная, хрустально смеющаяся надо мной душа, ускользнет, ускользнет — и так будет ускользать всегда, сколько ни изощренна и мелкоячеиста будет моя сеть. И я буду знать, что сначала отчаюсь, а потом обрадуюсь.

Я буду знать наперед, что в долгие часы, когда нежданная чернота станет наваливаться, погребая меня заживо, а в глотку будут заколачивать камень, я не смогу отогнать ясной мысли, что ты хочешь стать телом.

Конечно, ты невесомо танцуешь, там, в полях белых ромашек. Но кто ты — без тела?! На что тебе это вечное блаженство? Я вижу ребенка, который через стекло лижет кусок хлеба в витрине — и плачет, плачет… Ты просишь сиротливо: хоть на минуточку… Ручки-ножки… За что тебя так быстро увели с этого детского праздника, где цвел запах мандариновых корок?

И я с ужасом пойму, что тебе ни к чему, ни к чему стерильное блаженство стерильных полей. Твоя неуловимая для меня душа неотрывно стоит у небесного окошка и жалобно смотрит на землю… Да и кто же ты без тела, в конце концов?! У души нет даже крохотных обкусанных ноготков, которые можно было бы обкусать еще и ярко намазать лаком! Боже мой, я всегда буду чувствовать, как ты молишь себе вещную оболочку: хоть на минуточку… ручки-ножки.

И тогда я скажу тебе: на что тебе эта живодерня? не устало ли твое детское сердце в этой морилке?!

И мне легко будет говорить эти слова, потому что для меня они будут правдой. Но не для тебя! И я буду себя чувствовать не вправе занимающей место и тело. У тебя ли я их украла?

Отчего же каждая минута жизни дается мне с таким трудом? Отчего я дышу с таким сопротивлением, ни один вдох не дается бесплатно, и мне так скучно жить? А дальше, я знаю, будет еще скучней. Твою ли жизнь я живу, сестра?

И зазвонит телефон.

— Приветик! — скажешь ты. — Читала, что мой обожатель пишет? «Не спеши, нам еще рано нюхать корни сирени!» Будь здоров сказано!

И, не видя тебя, я отчетливо увижу, что ты улыбаешься, улыбаешься — конечно, улыбаешься.

Июль, 1990

ИЗ ЦИКЛА «ЛЕНТА МЁБИУСА»

Свидание

Борьба за жизнь наиболее ожесточена между близкими формами.

Чарльз Дарвин

…Какой выбрать вид из окна? Он выкурил уже полпачки сигарет, перебрав Бог знает сколько пейзажей.

Собственно говоря, ему хотелось бы что-нибудь в духе свежести непосредственного контакта с природой… Ну, например, «Пашню» Писсарро.

В проеме мгновенно возникает серовато-коричневое пространство: на границе вспаханного, более темного поля, чуть справа — плуг или борона; слева, на пригорке — несколько тонких берез.

Нет, пожалуй, такое простодушие претенциозно; это вовсе не то, что сейчас нужно. Состояние влюбленности всегда сочеталось у него с непреодолимым желанием совместить предмет обожания с самым прекрасным экзотическим пейзажем — будь то возвышенные горы или неисчерпаемое море; их качества словно намекают на исконную природу любви, задавая этому чувству единственно верную тональность… В этом смысле темперамент Моне ему более близок.

Теперь за окном плещет интенсивно-синее море, застыли сиреневые скалы… («Скалы в Бель-Иль»).

Вот и найден последний штрих должного антуража. Музыкальный фон подобран, цветы — на всех плоскостях.

Его бесценная, его любовь — должна войти с минуты на минуту. Этот восхитительный трепет!

Какой она будет сегодня?..

Он вынужден признаться, что еще никогда не видел ее в костюме Евы. И здесь, как он полагает, для впечатления особенно важны, конечно, ягодицы. В оптимуме они обычно так же музыкальны, как и скрытые места сочленений… Говорят, Боттичелли очень музыкален; это натяжка. Он, скорее, скован и архаичен, даже несколько манерен; культ женского «смака» пошел именно от него, но зад у Боттичелли вяловат, он больше заботится о линии… С линией, пожалуй, гораздо лучше у Энгра, достаточно вспомнить «Вечный источник». Там, правда, не хватает некоего изыска, последнего изощренного штриха. Всего вернее лучшие женские ягодицы можно найти в вырезе платья Джоконды: это достаточный намек, — скорее, ощущение искомых (и вычисляемых) ягодиц; недаром Леонардо был столь целомудрен. А вот шею можно взять у Боттичелли. Конечно, шея должна быть длинной, но не у Модильяни же ее брать, там болванками пахнет; это все равно, что брать у Пикассо. Вообще говоря, шея не должна иметь никакой функциональной жилистости, в противном случае погибают все эмоции. Волосы — лучше у Рубенса: там всего много, и волос тоже. Ручки у японцев возьмем. Как представишь, что такие пальчики тебя ласкают, червячки этакие, больше ничего и не нужно. Разве что грудь: она не должна быть большая, уважающему себя джентльмену просто нечего с ней делать, только отвлекаться. Особенно важны еще те скрытые части, которые более всего и смущают неподготовленного, например, жилистый пах (балерин), глубокие впадины подмышек, то есть все места естественных сочленений. Кстати, если все эти подколенные, подлокотные и заушные ямки не безобразны — женщину уже можно считать прекрасной. Подмышки можно опять-таки взять у Энгра, колени тоже. Плечи найдутся сами. Это последний штрих, изюм, импонаж. Со спиной трудней. Со спиной у женщин вообще пробел. Это неоткрытый материк, она не должна быть ни мускулистой, ни жирной, ни костлявой. Какой она должна быть?.. Он не знает. Зато знает совершенно точно, что именно поэтому «Венера в зеркале» Веласкеса так уязвима — спина там ничего не говорящая. Ноги надо взять у греческой скульптуры, — скорее всего, у Дианы. Уважающий себя мужчина начинает женщину с ног. Ноги задают тон остальному. Поэтому они должны быть легкие и точеные, как у Дианы-охотницы.

Вот он слышит: она идет, его ненаглядная! Ах, что главное в женщине? — первое запах и последнее запах; как сказал великий Сернуда.

Запах лимонного цвета…
Но ведь и было лишь это?

Вот она входит, его суженая, сестра его, возлюбленная его, и ему даже не надо ее видеть — важно ощущение движения; он готов поклясться; в женщине так может подкупить движение, что остальное перестанешь замечать. Движение должно быть абсолютно свободным — не скованность, но приглушенность, не дикарская наивность, но искушенность — это все при полном сохранении свободы.

Вот она садится перед ним, его любовь… Молодое пугливое высокомерие и запах богатства излучает она… Тонкие оттенки сиреневого и серого, легчайшие мазки красок — то более теплых, до розового, то похолодней, до голубого — прозрачной тенью играют на продолговатом лице; вот он, миг жизни, полный света и покоя.

— Ты не намерен угостить меня чаем? — льются тягучие медвяные струи.

— Тебе покрепче?

— Да, если можно.

— Сахару — две, три?

— Две достаточно.

Ах, любимая! Чего бы он не сделал ради нее! Она именно такая, какую просила его душа. Вообще, он уверен, в женщине не должно быть чего-то особо выразительного, это утомляет, — в единственной, конечно. Вот и она — его единственная, а потому — прекрасно-никакая — ни красивая, ни уродливая. Он воспринимает ее, как самого себя в зеркале, она — его создание, венец многих усилий и опыта.