Иль, раскрыв рот, привстал с кушетки — как бы навстречу этому Шнеуру-Залману, штабному шнырю Судьбы, шепелявому вестовому-реинкарнатору (депешу сочну: «Пошли мне Сад!.. Согласен протление тчк») — и слабо было потянулся поцеловать мизинец Хожалого в косточку — «Служу Республике!» — но сник, не в казарме же, в самом деле.
— А вас правда зовут Шнеур-Залман? — робко спросил он.
— Нет, на самом деле — Менахем-Мендл, — ухмыльнулся Хранитель, захлопывая папку и вставая. — Вам надо вымыться перед отъездом. Начисто чтоб. Пойдемте на двор.
Он распахнул дверь, и Иль вслед за ним вышел, пошатываясь, на крыльцо полевого госпиталя им. Маймонида. Мда-а… Полный рамбам, ребята! Ничего нет. Никакого поля, никакого госпиталя и уж точно никакого вам Маймонида. Все лишнее. Крошечный вагончик стоит в пустыне, повсюду сколько видно — пески. Небо над башкой белесое, выцветшее. Горячий ветерок обдувает. Ржавый рукомойник врыт в землю, и на цепочке ждет облупленная кружка с двумя ручками. Рядом колодец, обложенный неровными камнями — чуть скрипит, раскачиваясь, подвешенное дырявое ведро. Минимализм какой-то. Иль сел на ступеньку, ногтями расчесывая под мышкой — зудел выколотый давеча Лишайником знак «7» — топорик, символ силы (семижильный, значит) и веры (на Кафедре, едри ее, занимались семиотикой Мудрецов), да и дни времени, цвета света, ноты звука, свечи разума — туда же…
«Сейчас опустят в колодец на веревке, — подумал он лениво. — На помывку. Стенки изнутри осклизлые, в желтых мхах. Внизу невысокая черная вода. В морщинистую воду я войду навроде как в грядущее, глядь…»
Хранитель стоял перед ним и протягивал мензуру разведенного, с верхом:
— Прошу, на прощанье. Отвальное вино. Чтоб звезды легли!
Иль поспешил собраться и утром уехал.
III. Весна. Стольник
«Весна идет рогатая,
Играючи расходится.
Пора любви…»
Весенний ветерок с моря заливал что-то о несбыточном (не зря «нес» на праязыке значит — «чудо»), нес соленую чепуху о любвях и дружбах промеж; трепался за сладкое свято место — тудыть стоит продраться, отстояв; улюлюкал про любямки, любшишки, не забыв и прочих свойственников страсти. В нисане, в полуденный час, седьмого дважды дня — ну, центр месяца по стихам, по словам, по буквам — в пятницу, в сочельник Пасхи (ах, день Изхода, ходики куку, склянки дзынь!), где-то в половине тринадцатого Ил стоял в молитвенном зале Дома Собраний в толпе себе подобных — Получающих — и произносил прочитанное.
Это был столичный элитарный Дом Собраний на приморском бульваре — «Маленький домик-на-набережной». Белый купол крыши, мозаичные красно-желтые стены, узорно кованые двери с изображением шестикрылых семисвечников. В глубине — «арон», укромный шкаф для святых свитков. Нарочито простые деревянные скамьи. Высокие, узкие, цветными стеклышками устланные витражные окна с изображением Колен распахнуты настежь — и ветришко с моря, свежачок, заглядывал в них, трубил, надув щеки, в рог (строго отпиленный у араза безмозглого, который в темном лабиринте подсознания таится, под ветошью, покорно вылезая ненароком, в Доме, когда читается Завет), трепал листы Книги на столах, шевелил бахрому бархатных скатертей, дергал кисточки молитвенных покрывал на плечах, истинно вопрошал: «А что вы тут делаете, добрые люди в ермолке?»
Ил молился без запинки, отринув земное, забыв быт. На «биме» — возвышении посреди зала — торчал очередной Бим или Бом, вызванный к Книге, и бойко докладывал ей, родимой, свои комментарии, взывал, раскачиваясь. Эль-ва-вой! Вокруг нестройно вторили, да так, что за диаконом, однако, впору бежать, бемоль за диез заходит — выручай, Адонай, привечай аналой! Шма, мало-мало.
Вся Книга-коэнига, Коврига Единого, пятая проза моисеева (о, Шем — в складках его хитона притаился Моше, тоже где-то Четырехбуквенный, хлеборезник ветхих Пяти Хлебов для всех разом), Буханка Божья разделялась-разламывалась, как дано-известно — сие аксиома — на пять ломтей-краюх, томов-подкнижий. Сегодня ликро-читали том «Во икра», шмотать-мотали недельную главу о том, как некий праведник, у которого сдохла и стухла курица, не стал ее выбрасывать, а, недолго думая, отдал бедным, те сварили, съели, отравились и попали в больничку, праведник отправился их навестить, а назавтра бедные померли, и праведник сходил на кладбище, а потом на пути с поминок с блинами в доме бедных был одарен озареньем — при помощи одной лишь тухлой птицы он выполнил сразу четыре заповеди — помог бедным, навестил больных, явился на похороны и утешил скорбящих (коим не досталось курицы), как и велит пархидаизм. И исходил несчетно!
Ил, напряженно впихивая себя в тиски текста, пытался нащупать лакунные кратеры, ущучить торчащие вершины, вникнуть в глупь Переучения… Раскусить ахинею орехово! Думы о пироге. Отрешенно шурша (ришь, рушь), струятся избранные мысли, бьются в мозговые перегородки, капают — хап, хап… Ничо, ничо, чудилось оптимистично, Книга вечна, позолота сотрется, свиная кожа останется…
Торжественный хор херувимски звенел, перекликался, ой-ой-ойкал под сводами Дома: «Ви… и… мы…» Прихотливые меховые, глянцево отливающие круглые шапки из чернобурого песца, черные высокие шляпы, длиннополые сюртуки — вот так Домик. Ермолки на головах шевелятся разные — шелковые, вязаные. Пейсы, носы, глазищи горящие. Черным-черно в зрачках от лапсердачных пар и живых шляп. Кипеш! Кудель курчавая, истошновойная. Штраймлы, штрудели, штрадальцы.
Раскачиваются самоуглубленно, с разными амплитудами, аж можно вывести зависимость. Казалось бы, набито вплотную, как в бочке, не протолкнуться, но когда молящемуся срочно надо поклониться — место всегда находится. Премудрые объясняют — стоящий во весь рост человек заполняет собой мир, сверхчеловечище глупое, а склонившись перед Всевышним — занимает куда меньше места. Учитесь, селедки!
Под ногами скользко, клейко — сандалии липли, Ил ощущал — уж так положено, заповедано, будто в Прахраме у древних пархов — потроха повсюду, перья птичьи, жижа жертвенная натекла. Тогда же, в старину, можно было встретить и останки специально откормленного (как вкусно описывал апион-кретинос, эрудит, гля, из семейства демокритовых) и авраамически раскромсанного на четыре куска чужеземца (эвона, несть эллина!) — валялись себе кишки вольноотпущенно во вдохновенном беспорядке. Нынче — не то, времени на традиции нет, все наспех, упадок нравов. А может, в чулан убрали, чтоб не пронюхали.
Ил, зыбко задумавшись, уйдя в себя, колыбельно качаясь — ломал шапку, валял ваньку — задремал даже. Третий Храп! И приснилось ему, гордому парху, что он сноб, и другие братья-снобы ему поклонилися — эх, одиннадцать звезд на погоны и энная сумма на прогоны, чаша нашлась, но осадок остался… Вдруг — грохот! Это он Книгу себе на ногу уронил. Вздрогнул, очнулся. Еще не кончилось, что ль? Дундят, кипачи-бородачи, кипятятся, булькают. Батюшки-светы, да чай дай уже, маспик, хватит, харэ, генуг… Скептики и маловеры! Он поморщился — запах храмовый шел густо, смолисто, как бы от ароматных трав. Целый пук. Вот хвонь. Спасибо еще, что они тут мыло не варили, а то хоть на крышу беги. Там хорошо, привольно. Никакого Бога, кроме ветра. Сухая торань на снизке…
Наконец, слава Те, отмолились, запели зычно заключительное озорное «Лиха доля» («Пятница-распятница месяца нисана!»), встали, кто сидел, со скамей, начали с шумом захлопывать крышки деревянных ящиков, где хранятся Книги, принялись снимать талесы-покрывала, сдавать старосте и повалили к выходу из молилки, толкаясь, наступая на пятки: «Ходу, ходу! Наддай, Шаддай!»
Ил мягко затворил молитвенник, благочестиво поцеловал край обложки, взял Книжку под мышку, вежливо попрощался со Всевышним: «Услышимся!» — и, неспешно ступая по замызганным щербатым мраморным плитам — ища не слишком загаженные участки — вышел наружу, насвистывая сквозь зубы беззаботно: «Я возвращался в тяжелом чаду».