Изменить стиль страницы

Вдове было за тридцать. «Она же старуха!» — говорили мы отделенному. Паша улыбался: «Тридцать годков — самое спелое бабье время». И добавлял со значением: «Вдовица не девица»... На что он намекал, мы не понимали. Отделенный первым уходил с танцев, бросая на ходу: «Подъем в шесть!»

Игорь Лосинский не танцевал, стоял поодаль и молча наблюдал. Глядя, как мальчишка-тракторист терзает трехрядку, Игорь морщился. Однажды он подошел к гармонисту, попросил у него гармонь, долго перебирал лады и вдруг заиграл. Это было что-то нежное, печальное, щемящее — совсем другой лад. Мы молчали пораженные, потому что Игорь никогда не заговаривал о музыке и не пытался играть, хотя у нас в роте были гитары и баян. Мы долго не могли отойти после его игры, в глазах у девчонок я заметил слезы. Танцев в тот вечер не было.

А Валька-то Субботин, наш колченогий и рябой Валька, отхватил первую красотку на деревне — рослую смешливую девку на полголовы выше себя. По ее лицу постоянно гуляла улыбка: то ли она смеялась над своим малорослым кавалером, то ли для веселья ей не требовалось ничего, кроме сознания своей молодости и красоты. Заполночь мы ворочались в душной избе, а за окном все еще слышался быстрый, торопливый голос Вальки Субботина и смех его подружки.

Вот уже и застенчивый Толя Кудрявцев водил в танце свою даму, а я все стоял на отшибе и вглядывался в лица друзей, которые так неожиданно менялись, что я их не узнавал. А рядом стояла худенькая девушка с бледным лицом — совсем еще девчонка — и смотрела на меня. Но я не мог, не умел к ней подступиться, хотя парни постоянно меня подзуживали. Я не шибкий — таким уродился, да и бойкости негде было набраться. Народ в нашем поселке жил положительный, суровый — рудознатцы, литейщики, металлисты. И девки были нарасхват — не разбежишься. Проводил пару раз до калитки — женись.

Я ловил взгляды девушки в платье с мелкими бледными цветами, а она все так же стояла отдельно от своих подруг и, наверное, ждала, когда я наконец решусь, сделаю первый шаг. Однажды — на третий или четвертый вечер — я подошел к ней и, обмирая, неловко повел по сырой траве. Повел — сильно сказано! Это она вела меня, а я, обливаясь потом, старался не сбиться с такта. Когда танец кончился, она сказала: «Вы хорошо танцуете». Как водится, я пошел ее провожать. Мы никак не могли расстаться и отправились на реку, где парни развели костер, слышалась гармошка и веселые голоса.

Аня сказала, что заметила меня в первый же вечер, ждала, когда я подойду, заговорю. А я все не подходил, но она не обижалась, потому что не могло же быть так, чтобы я не подошел вовсе. Она рассказывала просто, бесхитростно, и я вдруг со стыдом и тоскливой безнадежностью понял, что ни обидеть, ни обмануть ее нельзя. Неожиданные, неясные, мне самому чувства переживал я. Меня то восхищала доверчивость Ани, то прошибала жалость к ее детской худобе, то заливала нежность, какой я не знал прежде; были и растерянность, и грусть, и желание помочь, оградить ее (от чего? от кого?), взять на себя какие-то ее заботы, горести...

Аня заставляла меня рассказывать о себе, слушала, не перебивая. Внезапно взгляд ее делался рассеянным, большие темные глаза подергивались туманной дымкой, она клонила голову мне на плечо, я целовал ее. Аня прятала голову на моей груди, тихо дрожала. Я слышал стук ее сердца.

Так и катились, так и летели эти летние дни с ранними подъемами, с работой, купанием и отдыхом, с вечерними танцами и долгими расставаниями. И все было впервые — случайные прикосновения, мягкое девичье плечо, узкая горячая рука, сухие губы, жаркий шепот... Я просыпался с предвкушением праздника и одновременно с тревожным замиранием в душе, точно хотел приучить себя к мысли, что этот праздник однажды кончится. Бывало, на деляне отбросишь топор, вытрешь пот со лба и, слушая далекий печальный голос кукушки, снова подумаешь, что все это скоро кончится, что не может оно длиться вечно.

И все кончилось. Однажды у конторы нас встретил председатель колхоза. Они посовещались с нашим отделенным, Паша коротко кивнул и с побледневшим лицом решительно шагнул с крыльца.

— Конец! — сказал он. — Уезжаем. Звонил командир роты. К утру быть при параде. Подъем в семь. Все забрать, ничего не забыть.

Парни молчали, застигнутые врасплох, подавленные. Я обвел взглядом старые избы, выгон, дальние холмы. Деревня разом отдалилась от меня, отхлынула в прошлое, как что-то прожитое, недолгое, случайное.

Мы разошлись по дворам. Валька Субботин и Толя Кудрявцев наскоро перекусив, засобирались, разделили паек на четыре части.

— Возьмите и мой, — сказал Игорь Лосинский. К еде он не притронулся, сидел на лавке и курил, глядя в окно.

Толя Кудрявцев оглянулся на пороге.

— Сережа... — позвал он меня, но вдруг замолчал и махнул рукой. Взгляд у него был растерянный и виноватый.

(Наши койки в казарме стояли рядом, последние учебные вылеты мы сделали на одной машине. Я проводил друга в боевой полк — он уезжал с первой командой, — но, странное дело, почему-то сильнее всего запомнил этот его растерянный, виноватый взгляд... Толя Кудрявцев сгорел в воздухе во время налета на крупный железнодорожный узел. Это был его пятый боевой вылет. Так написали мне ребята.)

На улице было безлюдно. Лишь у клуба я заметил две пары, да и они скоро исчезли. Ворота у Ани оказались запертыми. Меня окликнула соседка:

— Ты к Нюре, служивый? Нет ее с утра. У матери, видать, на дальних покосах. Теперь уж вернется только через пару ден.

Я брел пустынной улицей и неожиданно, без всякого намерения, зашел к отделенному. Паша хлопотал возле стола, накрытого чистой скатертью. Раскрасневшаяся вдовушка в ярком сарафане смотрела на меня почти с испугом. Оба были смущены. Я помялся у порога, что-то промямлил и торопливо простился. Меня не удерживали.

Игоря в избе не было. Я сидел в пустой комнате, слушая звенящую, томительную тишину. Стучали ходики, на подворье хозяйка гремела подойником. Оно было нестерпимо это одиночество в четырех стенах. Одиночество, почти сиротство. Оно росло, и с ним все острее делались тоска, обида, стыд. Я был брошен, забыт. «Нюры с утра нет...» Где же она тогда? На дальних покосах? Но ведь знала, наверное, что ее не будет. Могла сказать. Отчего же не сказала? Отчего даже словом не обмолвилась?

Я вышел на воздух. Деревня молчала, словно пораженная немотой, — ни людей, ни голосов. И гармошка молчала. Вечер расставаний.

Прошел озабоченный мальчишка-тракторист. Меня он не заметил.

Я сидел на крыльце клуба, глядя, как из-за потемневших речных ракит поднимается ущербная луна. На краю деревни вяло пролаяла собака, где-то гармошка подала слабый голос, но тотчас же смолкла.

Я долго сидел на крыльце, курил, незаметно задремал, а когда проснулся, луна уже стояла высоко: на воде, за черными ракитами дрожал ее холодный, неживой блеск. Молчали облитые луной избы, в лугах кричал коростель.

Я закрыл глаза и вдруг услышал у самого уха жаркий шепот:

— Сергей! Сережа! Ты ждал меня? Ждал!

Перед крыльцом стояла Аня. Она целовала меня, слезы текли по ее щекам.

— Думала, больше не увижу тебя. А ты здесь. Ты ждал меня, ждал... Сережа! Я была у сестры в Выселках. Ночью приехал дядя Егор, наш родственник. Говорит: «Собирайся, Наталья хворает, третий день не встает». Приехала, а сестра вся в жару, мечется, меня не узнает. А жар сбить не могут. Побежала на конец деревни, к Лукинишне. Приготовили отвар, напоили Наталью. Она забылась, поспала... Проснулась, на лбу пот, глядит на меня. «Нюрка, — говорит, — Нюрка, ты...» И заплакала. Дали мы ей отвару, попила она, гладит мою руку. «Нюра, — говорит, — сестра...» И уснула. Дышит ровно, лоб холодный и румянец на щеках. Вроде отошла. Сморило меня — ночь-то не спала. И блазнится мне, что уехали вы, и ты уехал, и никогда я тебя больше не увижу... Побежала к соседке. Пригляди, говорю, за Натальей, я завтра буду, а нынче мне никак нельзя. И стыдно, стыдно, а все одно бегу. Вижу, как ты уезжаешь, уходишь, нет тебя. Вот и бежала... Двенадцать верст. Страху-то, страху, Сережа! Стыда-то! Куда бегу?