Изменить стиль страницы

— Как же так? — спрашивала она растерянно. — Как же это, Сергей? Сережа... Ведь и поверить страшно! Жизнь-то кончилась... Та, прежняя жизнь кончилась, люди ушли... И вдруг ты, из той жизни... Господи, да что это?

Я сидел, стиснув зубы, слезы текли по моим щекам, и я ничего не мог с собой поделать.

Она опустилась на колени, подняв ко мне заплаканное лицо.

— Я все ждала — хоть весточку, хоть слово какое... И тут Фрося, подруга моя, узнала о своем: убит. А после и Наталье нашей написали про мужа: умер в госпитале. Я боялась думать, что и ты... И ждала, ждала... А когда памятник этот в городе поставили, не то что верить и ждать, вспоминать страшно стало. Фрося говорит: «Уж если и в мирное время они, соколики, гибнут, то как же в огне да в крови выжить». Какие вы молодые были, красивые, живые... Да неужто никто не вернулся?

— Помнишь Пашу? — спросил я, хотя минуту назад и не думал о Богодухове. — Наш отделенный, крупный такой парень. Строгим был командиром.

— Был?

— Да нет, жив он, жив. Похудел только, болеет. Я был у него год назад. Живет на юге, внуков нянчит.

Богодухов встретил меня на маленьком пыльном перроне — бледный после операции, худой. Гражданский пиджачок болтался на нем, как на вешалке. Рукопожатие было слабым, шагал Богодухов медленно и говорил тихо. По двору, усеянному гниющими абрикосами, с криком носились внуки «Так каждое лето, — вздохнул Паша. — Ну да ничего, с ними веселей». Он проводил меня в затененную комнату. «Может, отдохнешь с дороги? Нет? А мне врачи велят отдыхать. Сейчас проглочу свое питье, — он кивнул на пузырьки у изголовья кровати, — и полежу. А ты погуляй покуда». Вечерами мы подолгу сидели под крупными южными звездами, а по утрам, когда горластые внуки еще спали, пили чай в прохладной летней кухне, вспоминали друзей. Лихой комэск сидел в полосатой пижаме, прихлебывал жидкий чай и говорил ровным, слабым голосом. Но, вспомнив боевой эпизод, он загорался. Рука с плотно сжатыми пальцами стремительно лезла вверх, пижама расстегивалась, открывая старческую грудь с седыми волосами, летчик улыбался, глаза его блестели...

— А что, Сережа, тот грустный, худой паренек? Еще играл так душевно.

— Игорь Лосинский. Он погиб в самом конце войны, в берлинском небе... Вы-то как здесь?

— Да и сам, поди, видишь. Деревня совсем обмелела, одни старики... Собирались перевезти нашу ферму на центральную усадьбу, председатель с комиссией приезжал, да что-то не сладилось у них. И хорошо. Куда нам старикам? Куда нас везти? Приросли корнями к земле, да и живые мы еще...

— Ну что ты, что ты...

— Ничего, Сережа, это я так... Живем, работаем, держим дойное стадо. Я хожу за телятами — отъемышами. Да и за кем ходить — стадо небольшое. А на отъемышей поглядишь и жалко их: с первого дня от материнской титьки — долой! Прилипла я тут.

Она долго молчала, разглаживая ладонями скатерть. Слабый румянец схлынул с ее лица.

— Помнишь, какие травы стояли в то лето? — Она посмотрела мне в глаза. — Должен помнить! А после два года кряду — сушь, недород. Ни хлеба, ни кормов. Скотину, какая была, прирезали. С весны на подножный корм переходили. Жили и не знали, сколько у нас трав съедобных. Ребятишки на болоте паслись, молодой камыш дергали... Горькие дни, годы горькие. Да ведь от памяти куда уйдешь! Все там — молодость наша бедовая, лебедовая... Нынче, бывает, поднесу руку к лицу, и кажется, — ладони лебедой пахнут... Хлеб сдадим, а на трудодни — совсем ничего. Стала в город бегать, на хлебозавод. Полдня муку со станции возим, мешки ворочаем, а после на смену остаешься: сухари для фронта делали. В цехе пыльно, лампочки редкие, слепые. Наломаешься — в глазах темно. Смену кончишь — домой. Дождик ли мелкосей, метель ли завируха — все одно бежишь: сын ждет. Придешь, ухватишься за притолоку, а тебя качает. Говоришь себе: больше не пойду. А чуть свет — снова на ногах. Получили на отца похоронку. Мать долго хворала, обезножела и весной тихо померла. Стала я брать сына с собой. Там, в бытовке, кроме него еще четверо пискунов жили. Вот мы с товарками по очереди за ними и смотрели. Забежишь в пересменок, похлебку мальцам сочинишь, пряник бракованный принесешь либо сухарь жженый. Так на армейских сухарях сын и вырос... И вроде бы за тыщу верст от войны, а все горе. Похоронки ни одну избу не обошли — выкосило мужиков. Из деревенских только двое вернулись. Оба увечные: один без ноги, другой — контуженный, израненный весь. Первый-то, который постарше, наладился на новую жизнь, семью в город перевез, устроился в пимокатную артель. А молодой, видать, отойти никак не мог, все куролесил, бражничал, а в крещенские морозы пьяный замерз на дороге... После войны хозяйство трудно становилось, жили бедно. Вот и работали, топили горе и тоску в поту. И я в заверти жила, как все. Недосуг шибко-то горевать — дел по горло. А сердце все одно ноет, щемит, заходится. Не знала, чем за жизнь зацепиться. Сыном вот только и выжила. Все о нем: кусок хлеба, одежонка, обувка. А как в школу пошел — книжки, тетрадки, карандаши... Так и катились, так и летели мои денечки, а я их не замечала. Не жизнь, а морок какой-то. Спеклось все в душе, скипелось. Только иногда, да так живо, что себя не узнаешь, вдруг прошибет: одна ты, одна... Сижу как-то на крылечке. Август, тихо, небо ясное, звезды падают в огород. А мне кажется, что не звезды, а головешки летят на мою крышу. К смерти это — такая у нас примета... Сын школу кончил, приглашают меня на вечер выпускной. Письмецо прислали, вежливое, ласковое. Сын хорошо учился, хоть и ходил за грамотой восемь верст. Пришла. Люди вокруг нарядные, красивые. Получше в те годы жить стали, шире, веселей. Я будто очнулась: вокруг жизнь другая, а я все со своим. И горько мне стало, точно отломилась я от этой новой жизни. Что-то, видать, умирало во мне за эти годы, да так и не народилось. Увидела вдруг, что скупой стала, осторожной, страхи какие-то непонятные. Домой вернулась, в зеркало поглядела — совсем старая. Вот так и жизнь прошла, сгорела... Не у меня одной. Да и о чем разговор! Прожила свое, значит, со мной оно, значит, живо, покуда я живу. А то лето давнее, дни те июньские и вечера помню до минуты, и рассказы твои, словечки...

Она долго молчала, положив руки на стол. На левой — тускло поблескивало бедное узкое колечко.

— А что сын?

— Алеша? Закончил институт, работает землеустроителем. Он в области живет, там у них контора. Семья у него хорошая, жена Нина, дочь Машенька, внучка моя. Зовут к себе, да куда я теперь. Все мое здесь.

Сердце у меня оглушительно стучало, я хотел спросить ее о том, что из догадки превратилось почти в уверенность, но я не мог найти слов и неловко, стыдясь себя, сказал:

— Отчего же не переехать. Полегче все-таки с сыном, повеселей.

— Да, — тускло произнесла она, — повеселей... — И вдруг торопливым, быстрым шепотом: — Ну что ты! Что ты говоришь, Сережа! Уехала бы и не свиделась с тобой и ничего не узнала. Так и оплакивала бы тебя и молодость нашу. Одна у меня жизнь: деревня одна, сын один и бабское счастье одно.

Она поднялась и открыла окно. В комнату ударило запахом вечерних трав и сырых лугов.

— Твой это сын, Сережа.

В вечернем сумраке черты ее лица обострились, оно сделалось жестким, почти незнакомым.

— Мой? — Голос у меня сел, губы дергались, глаза застилало горячей пеленой. Что-то пело и плакало во мне и кричало надсадно, но я только сказал: — Сын! — И снова: — Мой!

Она подошла, обняла меня, прижала голову к груди.

— Боль ты моя сладкая, Сережа. Любовь моя горькая. Седой весь... Что же она с нами сделала, жизнь?

...Кричала в низине какая-то ночная птица, свет луны скользил по стенам, медленно набирал силу, потом начал меркнуть, таять, погас... Я забывался в зыбком полусне, уходил в даль лет с чувством тоски и щемящего, непоправимого одиночества, словно не надеялся на возвращение, но снова возвращался в смутной тревоге и надежде.

За окном серело, с улицы тянуло свежестью. Я поднялся от какого-то властного зова. Мои горькие и мои радостные воспоминания, вина и стыд, мучившие меня, все исчезло. Свежий ток утреннего воздуха обмыл душу, позвал за собой, и тут я вспомнил: сын!