Изменить стиль страницы

Что-то не ладилось у них сначала, не шла игра, какой-то был сумбур, толчея, только Барсуков небрежно обстреливал ворота. Он играл свободно, легко обрабатывая мячи, финтил. «Навострился», — подумал Глеб. И вдруг Барсуков точно и сильно пробил по воротам метров с пятнадцати. Ярушин только ахнул и побежал искать мяч. И тут пошло-поехало.

— Откати, Женя, откати. Так, хорошо.

Глеб увидел впереди себя Редькина, отдал ему мяч и вышел на пас, но Редькин залез в снег, потерял мяч, упал.

— Отдавать надо, — кричал Глеб, — ишь дорвался. Разыгрывай!

Мелькали свитера, полосатые пуловеры, пестрые шапочки, и рядом, как раньше, слышалось тяжелое дыхание ребят.

— Пас, старик! Пас!

— Захлестни!

— Не выходи из ворот!

Усольцев врезался в защиту и потерял мяч.

— Ах, черт! — Он присел и ударил себя по ногам. — Хотел сам пройти, — сказал он виновато.

Игра налаживалась. Короткий миг — забытое чувство, которого Глеб ждал, — предощущение гола: вот оно, сейчас, сейчас... Глеб увидел Самаркина с мячом.

— Страус! — внезапно вырвалось у него. Самаркин бросил ему мяч, и Глеб с ходу пробил.

— Узнаю коней ретивых, — рассмеялся Барсуков. — Отличный шарик!

«Старая лошадь, — подумал про себя Глеб. — Короткое дыхание...» У него покалывало в груди, пересохло во рту, да и остальные заметно скисли, уже не бежали за мячом. Только Редькин да еще Барсуков вроде не получили своего. У этих продолжалась бесконечная, давняя, должно быть, дуэль. Редькин умышленно забирался в глубокий снег, в кусты, Барсуков ломился за ним, сухой кустарник трещал, словно сквозь него продиралось стадо лосей, летели ветки, снежная пыль, и наконец кто-нибудь из них, Редькин или Барсуков, потный, злой и счастливый, появлялся из кустов и бил по воротам.

Глеб заметил, что освещение изменилось, снег стал синим. Ноги гудели сладкой, забытой спортивной усталостью. Ребята уже не кричали, не бесновались, и мячи сыпались в ворота все чаще. После какого-то мяча все, не сговариваясь, потянулись к скамье, где сидел единственный их зритель. И вот, кое-как набросив пальто и затолкав в сумки кеды и шерстяные носки, они брели по снегу через сквер, и Самаркин сказал:

— Здесь рядом кафе.

Они выдвигали стулья с низкими решетчатыми спинками, рассаживались, разговаривали.

— Нет, чего-нибудь покрепче. А потом кофе. У них венгерская кофеварка.

— А вот еще одно прелестное дитя!

К их сдвинутым столам пробирался Коля Хрисанов.

— Уж и не чаял вас найти, — сказал он весело. — Прихожу в школу, а там только снег перепаханный, отзвуки побоища. Пошел по следу.

Самаркин с Усольцевым расставляли тарелочки, разливали по рюмкам коньяк и все задирали Орехова, которого величали «наш путешественник», «наш Стенли», «наш африканец», а тот сидел нарядный, с тропическим загаром на лице, едва заметно улыбался и говорил:

— Да не Лимпопо вовсе, другая у них там река... Я же сказал, госпиталь построили. Нет, не я автор. Да отстаньте! — Он вытащил из рыжего портфеля большую темную бутылку со множеством наклеек. — Вот лучше откройте.

Глеб сидел, откинувшись на спинку стула, и смотрел на ребят. Ему было хорошо от тепла, усталости, шума голосов, от знакомых лиц — красных, пунцовых, счастливых... Он забыл о себе. Пришло ощущение, похожее на то, когда он летел по краю поля, ждал мяча, когда крикнул «Страус!», получил мяч и пробил — ощущение игры за команду. Да, что-то похожее на тот миг, но свободное от волнения и азарта, свежее и чистое, как запах снега из открытых дверей кафе.

Бог помочь вам, друзья мои,
И в бурях, и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море,
И в мрачных пропастях земли!

Хрисанов читал с горящим лицом, крепко обхватив рюмку единственной рукой — костистая, хорошо разработанная, совсем не учительская пятерня. Рядом сидел Ярушин. Возбуждение еще не схлынуло с его лица, но сквозь него уже проступала усталость. Морщины, кожа какая-то серая и волосами стал не богат. Глеб смотрел на него, пытаясь вспомнить другого Ярушина — тихого мальчика в куртке из синей байки.

— Тогда майор спрашивает: «Кем же я все-таки являюсь по отношению к вам, товарищ солдат?» А Барсуков отвечает: «Современником».

Современником... Ну да, одно у нас с вами — наше время, наша школа... Бог помочь вам, друзья мои, отяжелевшие, начинающие катастрофически лысеть. Бог помочь!

Они не торопились, не рвались вспоминать; что-то вдруг само всплывало в их общей памяти, и все безошибочно чувствовали, стоило ли об этом говорить, а если не стоило, то коротко кивали и опускали глаза: о чем, дескать, толковать, знаем, было...

Когда принесли кофе, все уже говорили через стол, наклонившись друг к другу, и тут поднялся бледный Усольцев.

— Погодите, — сказал он. — Я читал книгу... Там один в письме к друзьям... — Усольцев глубоко вздохнул. — Вот что он написал: погодите, настанет день, позади у нас будет долгий путь, разлука, жизнь в разных мирах, неравная доля счастья, и все-таки у нас будет только одна душа, чтобы вдыхать развеявшийся аромат нашей юности... Вот так. Настанет день.

Он сел, сжал виски ладонями и вдруг заплакал.

— И в бурях, и в житейском горе, — повторял Глеб, шагая в гостиницу, — в чужом краю... Стоп! Ведь это же про нас, про нас с вами. В чужом краю, в пустынном море... Под какой волной проходит сейчас твоя субмарина, Алик Ракитин? — И потом шептал: — Не забывайте нашу школу, помогайте друг другу, любите... — И что-то уж совсем неожиданное говорил, не узнавая себя и удивляясь: — Живите, не уходите, не умирайте...

1975

ГНЕЗДО РЕМЕЗА

I

Ах, какие дни, какие травы стояли в то лето! Каким высоким было небо, каким густым и пахучим настой разморенных зноем трав! Сколько солнца и света, сколько красок и запахов увидел и перечувствовал я! Никто не учил меня распознавать травы, все получалось само собой в те долгие, бесконечные дни, среди деревенских жителей. Я легко различал на пестром лугу не только пурпурные сполохи кипрея и молочные разливы донника, но и мелкие цветы луговой овсянницы, желтовато-белые метелки лабазника, пушистые зонтики дягиля, винно-красные головки кровохлебки. Ослепший от лугового разноцветья, я озирался в радостной растерянности, не узнавая мира вокруг. Да и что было узнавать! Семнадцать лет я прожил на окраине большого города, в поселке литейщиков, где хилые стебельки редкой травы уже в мае были подернуты сероватым налетом. Ни полян, ни лужаек в поселке не было. Мяч мы гоняли на пустыре, засыпанном черным шлаком.

А тут — теплые зеленые косогоры, с которых тянуло медом, прогретые солнцем поляны с кустиками земляники. Я падал лицом в траву, надо мной в вышине заливались жаворонки, где-то над ухом басовой струной гудел шмель, звенели кузнечики. Я срывал травинку, перетирал ее зубами, переворачивался на спину и слушал, как течет в горло крепкий духовитый сок.

И воздух, напоенный разнообразными запахами — меда, полыни, конопли; то луговая свежесть, то сушь, от которой запекались губы, то прохладное дыхание ночного леса, редкие и неожиданные порывы ветра, словно взмахи крыла большой птицы.

И облака, облака, их тени на взгорьях...

Шла война. Нас, курсантов-летчиков (классное отделение), послали заготовлять дрова на зиму.

Полуторка остановилась возле конторы. По команде отделенного мы высыпали из кузова, и машина ушла.

— А как же дрова?

— После вывезем, — сказал отделенный. — Поживем здесь недельку.

Так мы оказались в глухой деревушке среди лесов: широкая улица, поросшая конотопкой и не знавшая колес, три десятка изб в два порядка. Старых изб из крепких, выбеленных солнцем и дождями бревен. Я прикасался ладонью к срубу и блаженно жмурился: дерево источало сухое тепло.