Изменить стиль страницы

Поначалу мы ругались, кляли начальство. В конце концов, на дрова можно было послать кого-нибудь из молодых: через пару месяцев нас должны были выпустить. Мы летали, хлебнули неба и уже видели себя летчиками-штурмовиками.

Очень скоро, однако, наш гонор прошел и мы снова стали теми, кем были, — мальчишками. После полутемной казармы с рядами двухъярусных коек, после запахов портянок и шинельного сукна — свет, тепло, знойный шелковистый ветер, колодезная вода, от которой ломило зубы... И радость, хмель, ощущение здоровья, молодости, сил. Мы носились по траве босиком, дурачились, пели, орали.

— Ну чисто телята на первом выпасе! — говорил бригадир.

Это был узкогрудый мужик в ветхом полосатом пиджаке и застиранной рубахе, застегнутой на все пуговицы.

Появлялся в деревне председатель колхоза — сержант-артиллерист, потерявший руку на Западной Двине. Был еще мальчишка-тракторист в мазуте до белесых бровей. Он целыми днями возился со стареньким трактором, но никак не мог его запустить. «Не заводится железо, едри его в корень!» — говорил он.

Это были единственные мужики в деревне, если не считать запечных стариков, которые изредка вылезали погреться на солнышке. Когда мы строем, с пилами и топорами, возвращались из леса, старики поднимались со своих скамеек и кланялись.

Мы вчетвером — Толя Кудрявцев, Игорь Лосинский, Валька Субботин и я — поселились у суровой молчаливой старухи. Ей было, за семьдесят, но она, похоже, никогда не знала хворей, ноги легко носили ее громоздкое тело. Была она высокой и прямой, как дворцовый гвардеец.

Чуть свет хозяйка была уже на ногах, хлопотала по хозяйству, шебуршила возле печи. Когда мы поднимались, на столе нас ждал завтрак, приготовленный из наших курсантских концентратов. Иногда мы находили возле тарелок по куску розоватого сала — тонкие прозрачные ломти на кусках черного хлеба. Тушенку старуха не признавала. Как-то попробовала и, ничего не сказав, отвернулась.

Она вообще редко заговаривала. Приготовит завтрак, раздует самовар, станет у двери, прислонившись к косяку и сложив руки на плоской груди, и смотрит, как мы едим. От соседей мы узнали, что хозяйка наша давно овдовела, осенью сорок первого проводила на фронт троих сыновей, а через полгода получила одну за другой три похоронки. Иногда к ней забегали внуки — двое пацанов и худая девчонка, годом или двумя старше братьев. Старуха потчевала их горошницей или пареной калиной.

— Безотцовщина, — вздыхала она, глядя на внуков.

Полати занял Толя Кудрявцев — недавний школьник из Мытищ — аккуратный мальчик с девичьим румянцем и с девичьей же мягкой застенчивостью. Он постоянно краснел. Как-то на строевых занятиях (была дана команда «Вольно!») отделенный, оглядывая строй, вдруг крикнул: «Ноги на ширину плеч! Что вы, Кудрявцев, стоите как пятнадцатилетняя девочка!» Все рассмеялись, а Толя пошел пунцовыми пятнами. В роте над ним подшучивали и называли не иначе как «малыш» или «сынок». Сынок! Господи, а отцы-то! Никому из нас еще не перевалило за двадцать. Самым старым в роте был наш отделенный Паша Богодухов — ему шел двадцать первый.

На лавке под окном спал ленинградец Игорь Лосинский, высокий худой парень с красивым, но несколько болезненным лицом. Правда, этот сухопарый дылда был вынослив как лошадь. После марш-броска с полной выкладкой, когда мы с хрипом валились на землю, сплевывая горячую слюну, Игорь расхаживал между нами, все такой же ровный, молчаливый и бледный, и даже гимнастерка у него была сухой.

Мы с Валькой Субботиным спали на полу. Это был колченогий рябой парень с веселыми, быстрыми глазами, бывший детдомовец. Отца и мать он не знал, а фамилию получил от дня, когда его трехмесячного нашли на крыльце детского дома. Он нравился мне больше других, был открыт, весел, щедр да и летал, кажется, лучше всех.

Мы собирались на построение, когда над деревней курились дымки и бабы с литовками и граблями, перекликаясь, выходили из домов. В низинах еще плавал редкий слоеный туманец, а бригадир уже бегал по крыльцу конторы, бранился, торопил баб.

— Куда ты их, дядя, спозаранку? — кричали курсанты.

— Пора сенокосная, — отвечал бригадир, — деньки погожие. — Он поднимал сухой кулачок. — Нынче поломаемся, зимой с кормами будем.

Мы разбирали пилы и топоры и отправлялись в ближний лесок. Я шагал в строю за Игорем Лосинским. Армейские брюки болтались на его худом заду, как пустой мешок.

Нас встречал зябкий осинник. Он трепетал и бился на слабом утреннем ветру, из него веяло горечью, свежестью, холодом. Потом мы вступили под зеленый полог березняка, полного теньканья синиц, птичьего свиста и щелканья. В дело вступали наши пилы и топоры, и птицы смолкали.

В четыре мы возвращались. Шли на реку, купались или устраивали постирушку и, бывало, засыпали на теплой земле у самой воды. В нос било тиной, с лозин лениво летел белый пух...

Ближе к вечеру возвращались с покосов бабы и молодухи. Мы, отдохнувшие, с горящими после сна лицами, выползали из своих изб, тянулись к старенькому клубу на взгорье. Приходил мальчишка-тракторист с гармошкой. Играл он плохо, врал безбожно, но деревенским, видать, и этого было довольно. Девчата, наломавшись за день, сидели рядком на крыльце и, узнав мелодию, запевали. Пели они старательно, серьезно, отдаваясь песне. А после и танцы сладились. И парни наши, не будь дураки, быстро нашли себе подружек. Благо, было из чего выбирать: мы оказались единственными кавалерами на деревне. «Настоящий малинник», — говорил наш каптерщик Гришка Ахрамеев.

Я раньше думал, зачем этому франтоватому, смуглому и по-южному красивому парню возня с курсантскими пожитками, табаком и мылом. Но наш Гриша туго знал свое дело. Он часто смывался в городок со старшиной, завел там себе подружек. Они дожидались своего кавалера под окнами каптерки, где Ахрамеев сидел после отбоя, якобы заполняя какие-то ведомости, весь в делах... Он выбрасывал шинель, вылезал в окно и уводил девчонку в сквер. Однажды, возвращаясь из караула, я видел, как Гришка провожал очередную подружку. На плечах у нее была курсантская шинель, а на лице играл отблеск внезапного и короткого счастья. Ходок был наш каптерщик! «Весь, поди, в отца?» — спросил я у него однажды. «Нет, — сказал Ахрамеев. — Батя у меня квашня. Вот дед — тот горячих был кровей, любил подол задрать. Все женки вокруг, хмельные дружки. До старости водил собачьи свадьбы. Окрутил как-то жену богатого станичника. Тот подговорил мужиков, они подловили деда на кукурузном поле и вломили ему... Еле отходили кобеля!»

Ахрамеев был украшением наших вечеров — веселый, красивый, неутомимый в танцах. Покачиваясь и чуть ломаясь в талии, он с ленивой улыбкой вводил в круг мрачноватую черноглазую красавицу с сухими, немного жесткими чертами. Когда Гришка позволял себе лишнее, она била его по рукам и уходила не оглядываясь. «У-у, змея!» — с веселой злостью говорил Ахрамеев. На следующий вечер они снова были вместе.

Там, в казарме и учебных классах, парни были не то чтобы на одно лицо, но как-то слабо проявлялись: одно знали и занимались одним. А тут они вдруг открывались. Наш отделенный Паша Богодухов неожиданно оказался прекрасным танцором. Это был блондин с круглым, сонным лицом — полный, тяжелый. Я все думал: куда же с таким брюхом летать! Но здесь, в деревне, вдруг вспомнил Пашу в кабине самолета. В тот день проверяли, как мы управляемся с приборами. Инструктор стоял на стремянке с секундомером в руке, а курсант по команде включал и выключал приборы. Настала очередь Паши. Он вразвалку вышел из строя, сопя залез в кабину, поерзал на сиденье и вдруг застыл — холодный, хищный взгляд. Инструктор включил секундомер, и Паша, не делая ни одного лишнего движения, начал переключать тумблеры и нажимать кнопки. Его время оказалось лучшим в отделении.

Богодухов первым нашел себе партнершу — белокурую вдову с покатыми плечами, всю мягкую, сдобную, медленную. Про таких моя бабка говорила: вал мельнишный. Паша вел свою даму бережно, словно боялся расплескать это изобилие плоти.