Изменить стиль страницы

— Утка, что ли, есть такая маленькая — чирушка? — в упор спросила дядю Ивана.

— Кабы утка, — сощурились хитрые глаза старика. — Были в старину обутки такие — лапоточки кожаные— чирки прозывались.

— Еще не лучше! Лапоть, значит, тебе мой «Запорожец»? Ну, ладно, подвезу я тебя теперь, дожидайся! Ой, дядя Иван, вода такая теплая, как летом! Парное молоко — не вода! Отвернись-ка! — И она сбросила свитер, брюки.

— Сдурела, девка! — прикрикнул на нее старик. — Осень на дворе!

А она уже плыла по полноводной в этом году, выше плотцов поднявшейся речке.

— Не холодно, дядя Иван, нисколечко!

— Что-то ты, гляжу, больно прытка! Утресь ровно по-другому пела. Али рупь золотом нашла?

— Нашла! — сильно гребя, откликнулась Екатерина Сергеевна. — Нашла, дядя Иван! Приходи в мастерские — увидишь! Жатку будем приспосабливать!

— Што? Што вещаешь?

— Жатку, говорю, на гусеничный ход ставить будем! Приходи!

А сама плыла и плыла. Впереди отражалось в воде подрумяненное закатом облачко, и ей все казалось: вот сейчас, сейчас доплывет до него. А оно все дальше да дальше.

— Нинки! Наташки! Тамарки! — повернул от речки своих питомиц дядя Иван. — А ну домой шагом аррш! Неколи мне-ка с вами — арш! Аррш!

Екатерина Сергеевна расхохоталась звонко и все плыла и плыла: когда еще речка их будет так полноводна…

1980

На отшибе

Когда машина трогалась от ворот и дочь, всякий раз виновато улыбаясь, кивала ему на прощание из кабины, Иван Григорьевич будто пристывал подошвами к земле — так ему не хотелось возвращаться в огромный пустой дом. Стоял, прислушивался к удаляющемуся фырчанию мотора.

Мигнул на повороте в последний раз «Жигуль» зятя, и черная немая тьма леса споро поползла к воротам. Старик шагнул от нее во двор, захлопнул калитку, закрылся длинной жердью, вставленной в скобы калитки и ворот. Но и во дворе было темно и пусто. Распластав черные неподвижные крылья, нависли над двором старые сосны.

Только одной своей стороной глядел дом на поселок. Днем казалось Ивану Григорьевичу — до поселка рукой подать. Ночью же равнодушные чужие огни еще больше отдаляли старика от людей, от мира.

Прежде чем войти в дом, он присел на ступеньке крыльца, закурил. И понял, что не различает вкуса табака, так, посасывает от нечего делать. С год не курил Иван Григорьевич. По совету врача бросил. Еле выкарабкался с того, можно сказать, свету, А сюда перебрался, в этот поселок, в этот дом, — опять стал баловаться. Особенно в такие вот вечера, проводив дочь с зятем и оставаясь в пустоте этого чужого ему дома.

Летний дождь i_010.png

Сидя на крылечке и попыхивая папироской, все думал об одном и том же, думал: «И как это я, старый дурень, поддался-то? И как же мне теперича отседова выбраться-то?..»

— А никак! — отвечал сам себе вслух. — Никак тебе отседова, старому дураку, не выбраться. Привязали. Крепко-накрепко. Без веревок привязали. Сторож ты теперича на ихней даче. Был ты хлебороб-механизатор, потом пензионер в колхозе почетный, теперича сторож — вот и сторожи знай!..

Но, вспомнив виноватое лицо дочери, старик остывал, свесив седую голову на грудь: дочь жалел. Видел: понимает она отца, переживает за него, да куда теперь денешься-то, как поправишь положение?

— А никак! — не замечал Иван Григорьевич, что начинал говорить вслух. — Избенку свою ты профукал, с места жительства своего выписался, вой теперь, на месяц глядючи, аки пес бездомный.

И действительно — только что не выл старик, сидя на крыльце: такая навалилась на него тоска.

Другой месяц пошел, как живет он в этом доме, а все будто из жизни вынутый. Одну десятую долю своих денег, вырученных за избу, вложил он в этот дом, а и на одну сотую не стал он, дом этот, гнездом ему. Все как в гостях, все будто временно живет, хоть и комнату ему выделили самую светлую да теплую. И дом, и двор, и поселок — все чужое. Так бы и улетел он в свою Ивановку.

Дочка уже предлагала: «Съезди, папа, погости, присмотрю за домом сама, поезжу с месяц — оставлять-то дом без глазу нельзя, на отшибе ведь, народ тут всякий…»

Иван Григорьевич сперва обрадовался, засобирался было. А как представил, что входит в родной, да уже не свой домишко, отказался от этой затеи. Зачем бередить душу. Привыкать, видно, надо к новому житью-бытью, никто ведь силком его из родной деревни не выволакивал, сам согласие дал. Еще и хвастал всем и каждому перед отъездом-то: дочка, мол с зятем дом мне-ка купили! На краю города и в лесу! Да не дом — хоромы! Четыре комнаты! Да кухня с газом! Да полуподвальный этаж с кочегаркой! Да теплый нужник! А хошь — дак на чердак полезай, — и тамока комната, да с балконом!

— Ох-хо-хо-хо! — не то радовались, не то завидовали ему земляки. — На курорте доживать-то станешь, Григорьич!

Верно, дом — хоромы, а душе в них тесно.

«Ничего, — затянулся старик напоследок, загасил папироску, вошел в дом. Во всех комнатах горел свет, громко работал телевизор. — Ничего, — уже не так уверенно повторил старик. — Пообыкну. К народу признакомлюсь…»

И стал выключать в доме свет.

«Народ» не заставил себя ждать.

Как только пообсохли полянки около дома, стало так шумно да весело, хоть окошки впору не открывать.

На самом краю поселка, а значит, недалеко от дома, был магазин. Ну, и конечно, лучшего места, чем пригорок перед окнами дома, на солнцепеке да еще и в лесу, вдали от глазу людского, не найти любителям компаний. С утра и до позднего вечера слышались песни, смех, беседы, пересыпанные иногда такой сольцой да перчиком!

Поначалу Ивану Григорьевичу любопытно было присматриваться к выпивохам — «признакамливаться». Почуяв расположение старика, те стучали бесцеремонно по утрам в калитку, просили стакан, а иногда и хлеба с луком.

Зять сердился:

— Смотри, отец, прикормишь эту шайку-лейку, не отвадишь потом, а дом все же на отшибе.

— Да они ничего, смиренные. Это они меж собой только лаются, а так ничего…

Любопытствовал Иван Григорьевич поначалу. Потом стал задумываться: как же так? Каждый день у них эти собрания за бутылкой, когда же робят-то? Особенно дивился на девушек, на женщин молодых: хлещут вино наравне с мужиками. Уж в их-то пьяном братстве равенство соблюдалось полное: раскупоривалась очередная бутылка, и наполненный бурой тягучей жидкостью стакан гулял по кругу, передавался из рук в руки.

Старик успевал полить в огороде и в небольшом приусадебном садике, прополоть грядку-другую, сколько позволяло слабое после инфаркта сердце, побродить недалеко от дома по небогатому, истоптанному тысячью ног пригородному лесу, а компания все сидела и сидела на пригорке против окон дома, и все гулял и гулял по кругу наполненный стакан.

Расходились поздно. Парочки помоложе, в обнимку, поддерживая друг друга, шли, мотаясь из стороны в сторону, в лес. Мужиков постарше доискивались и волокли по домам с руганью жены. А кое-кто так и оставался лежать на пригорке, скрючившись и уткнувшись носом в молодую пахучую траву.

Тогда старик шел расталкивать бедолагу — человек ведь!

— Эй, парень, очкнись! Застудишься! Земля-то еще не отошла как следует, не согрелась! Очкнись, парень! — И садился рядом — не хватало силенок совладать с безвольным телом пьяного.

— Эх, вы — самоубийцы! — хмурился. Приносил, делать нечего, старенькую телогрейку, подсовывал под бок мертвецки пьяного человека.

И телогрейку, и стакан всегда приносили. Он споласкивал стакан, ставил на полочку у крыльца — до другого разу.

— Дядь Вань, — приглашали старика выпивохи. — Иди, посиди с нами. Выпей, дядь Вань!

— Некогда мне-ка с вами сидеть-рассиживаться, — хмурился старик, не удерживался, спрашивал: — Когда же робите-то, ребята?

— Работа, дядь Вань, знаешь ведь — не волк! — зубоскалили в ответ ребята.

— А девок к чему спаиваете, им детей рожать-ростить, — не унимался старик.