Изменить стиль страницы

Как словом, так и делом. На другой же день весь передний угол горницы был запростан кроснами. И, не разгибая спины, сидела за ними Даниловна, до черных мошек в глазах. Скотину обихаживала на скору руку, перекусывала на ходу. С лица опала, зато дело спорилось.

Приходила Сергеевна, садилась за тканье, вместо Даниловны, радовалась, что не забылось старинное ремесло. На песню даже ее клонило, пальцы ловко сновали, и она в ритм подпевала. Да скоро охотка ее проходила, принималась урезонивать и соседку свою неугомонную:

— Совсем голову надсадишь, без сна без отдыху сидишь!

— Ничего со мной не сбудется, — храбрилась Даниловна, — скорей вытку — скорей на ироплан!

А в тот день, как уж последнюю дорожку заканчивала, с утра нехорошо ей стало: подташнивало, кружило голову. А отрываться от работы не хотела. Перемогалась, через силу, но доткала и последнюю дорожку. Встала было и — шмяк опять на табуретку. Да головой на кросны. И легко так сразу сделалось: покажись Даниловне, что уж облетела она, объехала детей своих и назад ворочается. И пошто-то на телеге. А в оглобли Карька с Гнедком впряжены, еще при тяте девчонкой на них езживала. И тятя тут же, рядом, на телеге, и мамонька. Да ведь и Андрей с другого боку сидит и на нее пошто-то не смотрит. С кем это он разговаривает? A-а, с уполномоченным Василием, во-он почему он не глядит на нее — осердился. А ей весело: знает — все равно люба она Андрею. А за телегой парочками идут дети: Валентина с мужем, Федор с Ларисой, а Катюшка-то, господи! С Колькой Гришаковым! Ведь отвадила его Даниловна от двора. И Катюшку в город спровадила, только бы от него подале. Нахмурилась в его сторону Даниловна: опять, видно, строк отсидел, явился! Работать-то — у него ребры повдоль! Но и Колька Гришаков не омрачил праздника в ее душе. Правила она Карьку да Гнедка к деревне, а сама думала: «Это откуда же они все едут-то? Она от детей, а они? A-а, знать-то, с покоса. Вон и грабельки, и литовки в зеленке лежат, побрякивают. Потому и радость такая — отстрадовались». Во-он и дом их показался. А у дома на скамейке сидит будто Сергеевна, ее, Даниловну, дожидаючись. А над головой Сергеевны шелестит листвой рябина, созревшие ягоды оберегает…

И вдруг Даниловна будто опамятовалась: да как же так? Ведь тятя с мамонькой давно померли. И Андрей, верить похоронке, погиб. А я с ними на одной телеге еду? A-а, так ведь и я, однако, помираю. Слыхала, в смертный час человек всю жизнь свою видит. Во-от оно что… А довелось все же мне детей увидеть. К чему только тут Колька-то Гришаков? Катя, Катя…

Очнулась Даниловна в больнице. Открыла глаза и сразу услышала голос подруженьки своей Сергеевны:

— Ох, отудобела. Лежи, нельзя тебе покедова!

Даниловна обвела взглядом палату, хотела было спросить, где родичи-то ее, да вспомнила все, затаилась. Не померла, значит… А как ятно всех видела…

— Сергеевна! — вскинулась неожиданно, так что та едва успела попридержать больную. — Ты мотри, детям не сообщай! Не тревожь попусту! Вот отлежусь и сама к ним, на ироплане…

«Полетишь, полетишь! С печи на полати нам уж с тобой летать-то!» — подумала Сергеевна, а вслух сказала:

— Ни к чему их баламутить, действительно! Сама собралась, так и лети, прокладывай, нето, дорожку. А потом и я следом за тобой к охламонам своим… на ироплане… исключительно ради балету…

Даниловна прикрыла глаза, подумала, довольная собой: «А выткала я все же детям по дорожке…»

К больнице, заплаканная, бежала Лариса…

1980

Любовь все знают хорошо…

Проснулась Екатерина Сергеевна, как всегда, рано. За окном шуршал дождь. Приподнялась, не вставая, отдернула занавеску: серо, мрачно, сыро.

«Опять… сеет и сеет», — сдвинула брови.

Побрякивая подойником, вышла на свое крыльцо соседка тетя Клава, зевнула, озирая беспросветное небо, зачавкали ее резиновые сапоги, увязая в топи двора.

«Еще коров не угнали, — юркнула Екатерина Сергеевна в тепло постели. — Подремлю…».

У самой-то с тех пор, как умерла мать, пусто в загонах да хлевах, ни коровы, ни теленка, ни ягненка, ни поросенка. «Запорожец», правда, есть, да он помалкивает, есть-пить не просит. Ремонтировать его приходится частенько, это да, то одно выйдет из строя, то другое — дряхлая машинка, еще первого выпуска. Да после ремонта тракторов-то починка «Запорожца» для Екатерины Сергеевны — семечки. Лежала, слушала вкрадчивый, словно бы оправдывающийся шепот дождя, задремала. Задремала, и приснилось ей вдруг, ни с того ни с сего, как они с Николаем ехали раз со станции домой. И все во сне том по порядочку, как наяву.

…Сперва будто идет она одна, как и было на самом деле. Идет, глаза от дороги поднять боится: в каждом кустике придорожном волк ей чудится. Поздно из города приехала. От станции до последнего дома поселка дошла — солнце за край земли задело. А это, по зимнему времени, считай, через час ночь. И месяц, как назло, заволокло ночным мороком. А месяца нет, так и снег не светит.

Темно кругом, а на душе и того мрачнее. Сердце так стискивает, аж дышать нечем. Впору хоть самой завыть волчицей. И ни слезинки, главное. Закаменела. Закаменела, а волков-то побаивалась. Ну, пока до Крутого Лога бежала, еще не так страшно было. Бежала, а от лица пар, шаль у рта заиндевела. А как Крутой Лог засинел вдали боком, тут и стала. Что делать? Не может с места сдвинуться, ни вперед ни назад: такая оторопь нашла.

Испокон в Крутом Логу волки водились. Попугивали зимами припозднившегося какого бедолагу. Даже и задирали. На памяти Кати, правда, такого не бывало, а раньше, в войну особенно, говорят, случалось.

Вот стоит будто она, всматривается в край обрывающейся в лог дороги, и уж стали мерещиться ей огоньки, глаза волчьи, и уж вой их услышала. Ветер, видно, на волю из тайги вырвался, а ей в нем волчьи голоса чудятся. Зажмурилась крепко-накрепко. Горе горем, а умирать, да еще от волчьих-то зубов, — ох, жуть!

И вдруг голос сзади: «Нно! Нно! Чего стали? Нно, рродимые, недолго уж!» Обернулась — подвода догоняет. Она навстречу кинулась, припала к лошадиной влажной морде, засмеялась сквозь слезы.

Из кошевки парень выпрыгнул. Да это же Колька!

— Катька? Опять в город моталась? Ты чо — сдурела? В такую пору одна? Лезь под тулуп! — скомандовал.

Катя послушно забралась в кошевку, утонула в запашистом сене, укрылась с головой тулупом.

Пока в Крутой Лог спускались, пока в гору волоклись, Колька шел рядом, правил, ворчал по-хозяйски:

— Не могла, дуреха, к коновязи подойти? Неужто Гнедка бы не увидела? Председателя я провожал, целый час на станции околачивался… За два часа — двадцать километров… Рысцой, значит, всю дорогу! Ну и дуры бабы! И все из-за того пижона? Ну, попадись он мне, змей подколодный!.. Стиляга!

А как выехали в чистое поле, Колька намотал вожжи на облучок саней и тоже забрался к ней под тулуп — гулял по полю ветер.

— Нигде не поддуват? — спросил грубовато.

И вдруг рванул ее к себе ручищами. Так сильно обхватил — пальцем не пошевельнешь. Припал к ее лицу и ну целовать. Она, конечно, отбиваться: сдурел, ли что ли, парнишка? И вдруг сама притихла, покорилась горячей его силе и будто от земли, от кошевки этой оторвалась и закружилась над полем, над Крутым Логом легко так, блаженно…

И тут проснулась.

Открыла Екатерина Сергеевна туманные, нездешние глаза — быстро в себя пришла: сдвинула брови, а губы не слушались, улыбались. Надо же! На один ведь миг вознеслась тогда ее душа, и вот запомнился этот миг, через столько-то лет пригрезился.

«Катя, — шептала Колькиным голосом память, — Катя, Катя моя… Позабудь ты его, позабудь!..»

Опомнилась тогда Катя, зашептала, будто не одни они были в этом поле чистом:

— Ты очумел, Кольша? Дите ведь у меня нагулянное — смеяться над тобой станут: с кем, мол, спутался.

— И тебя, и Вадика твоего никогда никому в обиду не дам, Катя… Эх, Катя…

Даже сейчас, при одном воспоминании, озноб пробежал по телу. Замерла, подчиняясь этой сладкой напасти. Но вдруг решительно откинула одеяло, опять к окну прильнула: дождь не собирался угомониться, серебрил отаву в огороде.