Изменить стиль страницы

Я подошла к нему вплотную и, чтобы хоть как-то отыграться и не чувствовать себя совсем уж окончательной дурой, тихо сказала:

— Расслабься, Эухенио, на тебя уже никто не смотрит…

Он печально улыбнулся, мягко, почти невесомо, положил свою красивую руку мне на плечо и, приблизив точеное лицо, шепнул:

— Пока ты играешь в эти игры, за тобой смотрят всегда. И отовсюду. Запомни это, красивая белая женщина. И тот, кто не замечает подобных мелочей, становится главным героем поминальной службы…

И уже отстранившись, отчетливо, с умеренным надрывом в голосе, произнес:

— Прощай, любовь моя! Ты заставила меня страдать!..

Его финальный уход за кулисы был бесподобен: Эухенио стремительно направился к бару, опрокинул в себя большую рюмку виски, положил на стойку смятую купюру, затем как-то отрешенно взглянул на меня, недоуменно пожал плечами и, сплюнув себе под ноги, навсегда исчез из моей жизни.

Занавес!

…Я смотрела на простиравшийся под белым, как у акулы, брюхом «Боинга» нескончаемый однотонный ковер тропического леса — такой ослепительно яркий, словно на него опрокинули сверху целый океан берлинской лазури, — и даже не пыталась сосредоточиться на предупреждении Эухенио. Мне не надо было перегибаться через ручку кресла, поправлять свою сумку в багажной полке или имитировать срочное посещение туалета, чтобы окинуть незаметным взглядом пассажиров моего салона и убедиться, что человек в сером костюме, как любил повторять мой незабвенный редактор, имеет место быть. Я ЧУВСТВОВАЛА его присутствие спиной. И не только потому, что была предупреждена об этом. Просто общее состояние тревоги, которое в самом начале я относила за счет неопределенности своей очередной миссии, материализовалось в конце концов в образе конкретного человека, на которого мне незаметно кивнул несостоявшийся король театральных подмостков Эухенио.

Надо сказать, что в своей новой жизни я, зачастую сама того не желая, с изумлением открывала для себя, казалось бы, давно уже усвоенные и основательно переваренные житейские истины. И теперь, совершенно по-новому постигая их изначальный смысл, я, давно уже привыкшая относиться к себе с определенной долей уважения, понимала, насколько примитивным был сам принцип моего восприятия жизненных уроков. В лексиконе простых советских людей (к которым, без всякого кокетства, я относила и собственную персону) само понятие «опасность» было настолько деформированным и извращенным, что постепенно превратило свыше двухсот миллионов рабочих, крестьян и безнадежных в своей зашоренности интеллигентов в некое скопище сознательно ОДОМАШНЕННЫХ животных, загнанных на некую бескрайнюю ферму, предусмотрительно обнесенную высоким и неприступным забором. Войны мы не боялись — кто же ее начнет, если ракеты, пущенные из нашей процветающей фермы, достанут любого врага на пятнадцать минут раньше вражеских?! Преступности мы тоже не боялись — «моя милиция меня бережет». А если бережет, так чего бояться? Стихийных бедствий? Землетрясений там всяких, авиакатастроф, оползней? А у нас их практически никогда не было. А если и были, то без жертв. Стало быть, и бояться нечего. Политических репрессий? С ними мы покончили после XX съезда нашей великой фермы с забором. Пьянства нас приучили не бояться вообще, поскольку это не бедствие вовсе и не угроза, а так, социальные издержки, выход накопившейся от участия в социалистическом соревновании энергии. Как говорится, все болезни от нервов и только сифилис — от удовольствия. Страх потерять работу, остаться без медицинской помощи, без крыши над головой или без пенсии на почте исчезал, так сказать, поэтапно, в процессе изучения школьного курса истории СССР и институтских лекций по научному коммунизму. В основном мы жили МЕЛКИМИ страхами. Причем любопытно, что все они каким-то удивительным образом были связаны с таинственной и малодоступной заграницей. Страх отбиться от родной и спаянной в единый трудовой коллектив туристической группы при осмотре достопримечательностей города Ченстохова. Страх не расплатиться за две пары колготок местного производства в торговом центре города Банья-Лука и оказаться в результате завербованным какой-нибудь империалистической спецслужбой. Страх потерять доверие товарищей по работе и партийной организации и лишиться даже теоретической возможности хоть когда-нибудь получить заграничный паспорт с двухнедельным сроком пребывания за пределами любимой фермы…

Вывод, к которому я пришла после этих сугубо интимных социально-философских выяснений, был совершенно диким: невзирая на весьма чувствительные удары судьбы, нанесенные мне за последние полгода исключительно моими же соотечественниками, я не просто ЛЮБИЛА свою родину, я рвалась туда с безнадежной отчаянностью домашнего голубя-почтаря, взращенного и прикормленного на самостийно застекленном балконе обычной московской многоэтажки, который, покувыркавшись на воле привычные двадцать минут, не может найти родную голубятню. И я не хотела думать об ущербности своего бытия в этой застекленной, любовно обгаженной голубиным пометом, незаасфальтированной ферме, я не желала выдавливать из себя по капле раба, я вообще была бесконечно далека от проявлений ненатурального, такого книжного фрондерства к чудовищной примитивности и ограниченности своего привычного мира. И вовсе не потому, что не видела его вопиющих минусов, — просто я была лишена способности жить в мире ином, жить по другим законам и принципам, в атмосфере другой морали…

«Господи, мы же все инвалиды! — безучастно думала я, убеждая себя в том, что раскинувшиеся внизу тропические джунгли Бразилии чем-то напоминают восточносибирскую тайгу. — Инвалиды жизни. Такой обычный, такой естественный вывих души. И правильно ОНИ делают, не выпуская нас за пределы этой бескрайней травматологической клиники. Потому что люди с вывихнутой душой должны жить и бороться за светлые идеалы в среде себе подобных. Тогда это не болезнь, за которую сразу после детского сада надо назначать пожизненную пенсию, тогда это уже «принципиально новая общность людей — советский народ…».

— А вас прямо не узнать, Валентина Васильевна! — дребезжащим тенорком на безнадежно чистом русском языке сообщил мужчина в сером костюме, уверенно, по- хозяйски опускаясь на соседнее кресло. — Натурально секс-символ какой-то, а не скромная работница идеологического фронта!..

Странно, но внутри у меня ничего не дрогнуло, даже не шевельнулось. Все шло именно так, как и предсказывала Паулина. С таким даром предвидения моя американская наставница, имей она более чистую автобиографию и не такую компрометирующую запись в трудовой книжке, вполне могла рассчитывать на должность завотделом Госплана СССР.

Полуобернувшись к обладателю тенора, я почти сразу же убедилась, что серый костюм моего очередного попутчика идеально подобран в цвет его личности: невыразительное, без запоминающихся черт, гладковыбритое лицо, стандартные серо-голубые глаза под умеренно развитыми надбровными дугами, средней полноты губы, чуть выдвинутый округлый подбородок, который в одинаковой степени мог бы принадлежать как сластолюбцу, так и аскету. От сорока до сорока пяти, от майора до полковника, от Москвы до Магадана… Господи, из какого же сословия их рекрутируют? И сколько же всего осиных гнезд, из которых вылетает этот человеческий ширпотреб с индивидуальными жалами? Наверное, большие начальники, напутствуя своих питомцев в «большую жизнь», говорят им на прощанье: «Бросаясь на амбразуру врага, постарайтесь не броситься ему в глаза!»

— Осмотр закончен, Валентина Васильевна? — вежливо осведомился серый пиджак, демонстрируя профессиональную наблюдательность.

— Так точно! — рявкнула я и изобразила собачью преданность в глазах. — Разрешите сходить в туалет, гражданин начальник, или прикажете под себя?

— Еще раз повысите голос, уважаемая Валентина Васильевна, и в ту же секунду получите пулю в живот, — мягко улыбнулся серый пиджак и для достоверности показал мне пистолет с глушителем, вложенный в разворот утреннего выпуска «Нью-Йорк Таймс». — Я имею приказ действовать по обстоятельствам. А это значит, что не имеет принципиальной разницы, в каком именно состоянии — твердом, жидком или газообразным — вы долетите до Сан-Пауло.