И это мне удалось. И удалось загладить следы вчерашнего позора — измельчить, раздробить мотыгой уже затвердевшие комья. О ломоте, о водянках, которые полопались и клочьями кожи сползали с моих ладоней, я забыл. Я ждал дядю Петю, и тихое торжество распирало меня.

Но, появившись под вечер (я издали заметил его сумрачную фигуру, шагавшую по начинавшим заполняться людьми огородам), он только краем глаза зацепил мое поле. Он и на меня взглянул — будто накололся. Будто несказанно удивился, что я еще здесь. Что я вообще существую. И едва кивнул в ответ на мое «здрасть...»

На этот раз он привез тачку. Он складывал в ее дощатый короб камни и мусор, собранные накануне, и отвозил в степь. Глядя на него, я принялся за то же самое, тачку мне заменил порядком прогнивший лист фанеры. Пока я, пыхтя, волок его через огород, он понемногу расползался, устилая свой путь щепками, одновременно таяла и наваленная поверх груда камней, чему я был даже отчасти рад, с каждым таким рейсом все больше выбиваясь из сил.

— Эгей,— крикнул мне дядя Петя издали,— возьми тачку, бо пуп надэрвешь!..

В голосе у него сквозь насмешку мне почудилась жалость. Я промолчал, сделав вид, что не слышу.

Впрочем, торжество мое было недолгим. Длилось оно до той минуты, когда, следом за дядей Петей, я приняло, разбивать ящик.

Это значило: невысокими насыпными валками огородить четырехугольник земли, чтобы вода, пущенная внутрь могла не спеша пропитать глубокий слой почвы. При этом площадка, ограниченная валками, должна быть совершенно горизонтальной, чтобы вода заливала ее равномерно и не прорывалась наружу.

Дядя Петя соорудил первый ящик с такой легкостью и быстротой, словно утюгом носовой платок разгладил. 3а первым — второй, за ним — третий. Я же как застрял на первом ящике, так и не мог двинуться дальше. Мало того. Чем больше я старался, разглаживал землю между валками, тем капризней она горбатилась, тем коварней перекашивалась то в одну, то в другую сторону. Я и на корточки приседал — примеривался, и, щуря глаз, чуть щекой о землю не терся — ничего не помогало, хоть ты тресни!..

В этом отчаянном положении застала меня тетя Муся. Ее личико в мелких морщинках, обычно такое доброе, светлое, словно на него упал солнечный зайчик, на сей раз было не на шутку сердитым, даже гневным.

— Ты почему домой обедать не пришел? Там бабушка извелась!..— Она и слышать не желала моих объяснений.— С утра до вечера на огороде... Ты что же, и ночевать здесь надумал?..— Она мигом отобрала у меня грабли.— А ну марш, и без разговоров! Да помыться не забудь у колонки, а то трубочист — трубочистом!..— Она подтолкнула меня в плечо.

Дома, перетирая зубами заново подогретую бабушкой жесткую пшеничную кашу, я представлял, как дядя Петя скалой возвышаясь над растерянной фигуркой тети Муси усмехается:

— Ото ж, Муся Абрамовна, не пилюльки давать, а рукамы робыть!..

Однако, примчавшись обратно, я увидел у нас на участке целую толпу соседей со смущенной и счастливой тетей Мусей в центре. Оказалось, все сбежались посмотреть на ее ящик, а его, шутили вокруг, хотя ватерпасом проверяй -до того был он безукоризненно выровнен.

Дядя Петя стоял тут же. За спиной у него выстроились красавцы-ящики, один к одному, но никто и не думал ими восхищаться. То был дядя Петя, ему и бог велел... А вот Муся-то Абрамовна — а?.. Вот у кого рука легкая!..

— Рука и рука,— чуть ли не оправдывалась тетя Муси.— Других акушеркам не положено. Или, по-вашему, роды принимать проще, чем граблями ворочать?..— Но суди по тому, как ожило, зарумянилось у нее лицо, как блестели ее глаза под овальными стеклышками пенсне, она и сама была удивлена и обрадована...

И снова я торжествовал, исподтишка поглядывая на дядю Петю. И снова недолго. Соседи наши разбрелись по споим огородам, мы с тетей Мусей остались вдвоем, и тут я увидел на участке у дяди Пети его провористых быстроглазых дочек, звонко перекликавшихся через весь огород, их мужей, недавно вернувшихся с фронта, а кроме того— не различаемых мною сватов, кумовьев, шуринов,— словом, «дядипетиных», как у нас говорили... Они работали споро, дружно и сразу в разных концах, наверное, чтоб каждому хватило места развернуться вволю... Где нам было за ними угнаться...

И все-таки, все-таки наш ящик под раннюю редиску тоже был готов.

И вот с этой-то ранней редиски, с ее первых крохотных листиков, размером с ноготок на детском мизинчике, той весной, тем летом все для меня и началось. Конечно, далеко не все в моей жизни они заслонили, но кое-чему, в том числе Гегелю, пришлось потесниться.

Хотя, честно говоря, до сих пор я не то чтобы уж очень усердно читал принесенного с барахолки Гегеля, а больше собирался его читать. И не столько собирался сам, сколько уговаривал Мишку Воловика, что мы с ним оба должны взяться за Гегеля. Что у нас просто нет никакого другого выхода, кроме как изучить его от корки до корки. Поскольку Гегель — это диалектика, а диалектика — корень современной науки.

Мишка со мной не спорил, напротив, полностью соглашался, но соглашаться-то он соглашался, а сам читал «Марикотову бездну», «Пылающий остров» и «Голову профессора Доуэля», то есть книги, которые, и он опять-таки в этом совершенно со мной был согласен, для развития передового научного мировоззрения вполне бы можно было и не читать.

Так что, если разобраться, ни я, ни Гегель, ни Мишка, иногда приходивший помочь мне по дружбе на огород в конечном счете не слишком пострадали этим летом, хоть дергая сорную траву из пушистых морковных зарослей, я с грустью рисовал себе прохладный зал городской библиотеки с большим портретом Крупской в глубине или стопку книг, дожидавшихся меня дома...

Но мне было не до них.

Мы посадили редиску — и стали ждать. Мы вскапывали землю дальше, готовили новые ящики под лук, огурцы, картошку, а сами все ждали, ждали, когда же она взойдет, наша редиска. С этой мыслью я просыпался и бежал на огород. С этой мыслью — а может уже?., уже?..— возвращался из школы. Но земля в ящике была безнадежно-сырая, без признаков жизни. Я всматривался в ее бугорочки и рытвинки, в покрывавшую ее ломкую корочку, и мне казалось, что так должен выглядеть лунный или марсианский пейзаж. По утрам, случалось, лужи еще подергивало ледком, и я в страхе думал, что редиска наша померзла. Или приходило мне в голову, семена попались нам какие-то не такие, и чем ждать без толку, не лучше ли все пересеять. Я уже и представить не мог, чтобы у нас что-нибудь взошло, зазеленело, уже и тетю Мусю почти уговорил заново взрыхлить и засеять неудачливый ящик, уже убедился однажды утром, что из земли, взламывая корочку, поперла обыкновенная трава... Как вдруг оказалось, что нет, совсем не трава, а самая настоящая редиска, и взошла она у нас не позже, чем у других, и вообще все идет, как надо!..

Это сказал нам дядя Петя, которого, как профессора на консультацию, привела к нашему ящику тетя Муся.

— Та це ж рэдиска, — сказал он, и довольно сердито, точь-в-точь как сказал бы профессор, с первого взгляда определив, что случай, ради которого он приглашен, пустяковый и не было надобности его тревожить.

Но потом дядя Петя посмотрел на нас, увидел наши сконфуженные физиономии — и хмурое лицо его прояснилось.

— Неужели?.. — сказала тетя Муся. И, зардевшись, как девочка, повернулась ко мне:— Вот видишь!..

Что же до меня, то каким-то боковым или, скорее, внутренним зрением я определил, что цветом щеки мои уподобились редиске, как если бы она дала не первые робкие росточки, которые запросто было спутать с сорной травой, а уже налилась и созрела.

Дядя Петя, сощурясь, вновь посмотрел на тетю Мусю, на меня, и опять на тетю Мусю и на меня, и захохотал, прикрывая рот своей широченной ладонью. Он хохотал так гулко, как будто круглые камни ворочались и перекатывались в пустой бочке. И мы оба, глядя на него, тоже смеялись — тетя Муся закатывалась мелкими частыми смешочками, уперев руки в бока, словно боясь, что старое ее тело рассыплется от распиравшего ее смеха, а я — опустив голому и довольно угрюмо, принужденно, с одной стороны радуясь, что ошибся, а с другой сознавая, что смеются-то надо мной...