С утра я снова был на палубе. Низкие берега были по-прежнему однообразны и унылы, зато по реке, закручивая узлом черные дымы, бежали пароходики (чем меньше, тем дымнее), навстречу нам плыли грузные, тяжело осевшие танкеры с бакинской нефтью. Стоя на носу, я смотрел, как рождаются и, все утолщаясь, бегут к берегу наискосок тугие жгуты волн, следил с кормы, как возникает под лопастями винта и стелется за нами рваная, в бурунах и заворотах, дорожка... И наша прежняя жизнь, даже та, которой мы жили еще вчера, мало-помалу начинала казаться далекой, нереальной.

Впрочем, и река, по которой мы плыли теперь, была для меня не вполне реальна. То есть для меня одновременно существовало как бы две реки.

Одной была Волга, о которой я слышал с детства, с той поры, когда бабушка брала меня по утрам к себе на широкую, залитую солнцем постель. Не умея рассказывать сказки, она вспоминала, как в давней молодости они с дедом жили на рыбных промыслах, или пела. Голос у нее был грудной, глубокий. И ее густые, с каштановым отливом волосы струились поверх подушки, вспыхивая мелкими искрами в бьющем сквозь окно луче. Я нырял в них, как в воду, зарывался, как в волны, с головой. И с замирание сердца слушал о том, что «есть на Волге утес», который «диким мохом оброс от вершины до самого края», и вот, он «стоит сотни лет, только мохом одет, ни нужды, ни заботы не зная». Почему-то последние слова повергали меня в трепет и восторг. Я просил, почти требовал: «Еще!..» Бабушка пела — голос ее то круто взлетал, то падал, на глаза набегали светлые, прозрачные слезы... Но сколько и о чем она ни пела, все кончалось тем, как «из-за острова на стрежень» выплывают расписные челны, со Стенькой Разиным и княжной-персиянкой, которая чем-то напоминала мне бабушку и которую мне всегда становилось щемяще жаль...

«Волга-Волга, мать родная...»— горестно вздыхала бабушка, и я вместе с ней.

И вот теперь мы плыли по Волге — вроде бы той же самой, и совсем не той... Двадцать банок консервов (половина — мясных, половина — рыбных) и пуд хлеба на четверых были главным нашим богатством, и напротив капитанской рубки, под защитного цвета брезентом, на сколоченных из досок помостах стояли зенитные пулеметы...

Я пытался связать, слить воедино обе реки — и не мог.

Наверное, именно здесь я и увидел мою Ревекку,— да и с какой стати было ей в такой день сидеть у себя в трюме?.. Вся детвора высыпала на палубу, жмурясь от солнца, от пронзительной голубизны сентябрьского неба, от сверкания речной глади, чуть радужной от легких разводов нефтяной пленки... Пока мы стояли у поселка «Трудфронт», ребята постарше, в том числе и я, ловили с пристани на самодельный, согнутый из проволоки крючок доверчивых мальков, которые стайками сквозили в прогретой воде.

Здесь-то я и увидел ее впервые: две смоляные косы, скользнувшие за борт, и между ними — смуглое, полное любопытства лицо с горячими, угольно-черными глазами... Наверное, ей и самой до смерти хотелось подержать в руке леску, ощутить ее дразнящее подергивание в момент клева, но что-то вспугнуло, рассердило ее, не мой ли застигнутый врасплох слишком прямой и в то же время растерянный взгляд?.. Она тряхнула головой, одним движением возвращая косы за спину, нахмурилась и, схватив за руки двоих малышей, стоявших рядом, заспешила вглубь палубы.

Несколько раз в тот день нам приказывали спуститься в трюм, но при этом ни рокота самолетов, ни стрельбы не было слышно. Зато на взморье нам встретился ржавый, скрюченный остов какого-то судна. Оно сгорело и затонуло под бомбежкой,— нехотя объяснил кто-то из команды, когда все выбрались на палубу, чтобы собственными глазами увидеть торчащее из воды нагромождение мертвого, изувеченного металла. Все подавленно молчали, пока оно, подобно зловещему призраку, не исчезло позади.

Нашей команде, особенно капитану, по всей видимости было известно гораздо больше, чем позволялось говорить. Речные берега, до того сопровождавшие нас, постепенно раздвинулись и пропали, мы вышли в открытое море, и горизонт впереди стало заволакивать туманом тайны. Трудно понять, откуда бралось на маленьком суденышке столько слухов. Куда мы идем? Не переменился ли наш курс?.. В Гурьеве сыпняк,— говорили одни,— мы плывем на Красноводск. Не на Красноводск, а на Махачкалу,— возражали другие, будто бы что-то узнав от матросов. Третьи толковали о минных заграждениях и намекали, что мы направляемся в Иран, но об этом нам объявят, когда мы подойдем к иранскому берегу.

За войну люди привыкли ко многому, привыкли, что может быть все — даже то, чего быть не может... Единственным человеком на рыбнице, кого тревожные слухи как бы обтекали стороной, был мой дед.

Целый день он проводил на палубе, подыскивал местечко, где меньше дует. Здесь для него все было своим, издавна знакомым,— и море, и любой островок на нем, любая отмель или банка. Мы с ним сидели на корме, на связке канатов, и мне нравилось наблюдать, как медлительными движениями сухих стариковских пальцев он добывает из деревянной, отглянцованной временем табакерки две-три щепотки табака и сыплет, не роняя ни крошки, на оторванный от газеты листочек с ровным, без зазубрин, краешком; как охотно и даже с какой-то стеснительной поспешностью делится махоркой с кем-нибудь из пассажиров или команды; как прикуривает, бережно заслонив огонек .раковиной ладони от ветра, и потом, потягивая дымок, молча смот рит куда-то в блёкло-зеленую даль, смотрит светлыми, поголубевшими от морского простора глазами, как смотря старики,— словно пронизывая ее насквозь и видя там, за доступной всем далью, еще и какую-то свою, недоступную больше никому... Там, должно быть, виделись ему бокастые, полные живой сельди шаланды, колотящие хвостом о палубу тяжелые, как отсыревшие бревна, осетры, белые, злые, дыбом встающие валы, играющие льдинами, перевернутые кверху килем баркасы с пробитым днищами, виделась давняя, от путины до путины, жизнь... Но я не догадывался об этом, как и мой дед не думал, наверное, что прощается с морем, видит его в последний раз.

Я же не видел вокруг ничего, кроме отливающей свинцом водяной глади, мутного неба и неподвижной, мертвой линии горизонта. Ревекка не замечала меня. Там, где она появлялась, бубенчиками звенели детские голоса, вспыхивал смех. И где бы кто ни был, во что бы ни играл — все устремлялись к ней, как мелкие гвоздочки — к магниту, облепляя его ежом... Все, кроме меня. Я упрямо сидел на корме рядом с дедом, смотрел в пустынное сизое морей рисовал себе предстоящий воздушный бой...

На мелководье нам попадались затонувшие баржи и танкеры, но мне так и не представилось возможности отличиться, напротив. Море стало темнеть, покрываться полосами — от ярко-зеленой до чернильно-фиолетовой и лиловой, по нему все резвей бежали барашки, рыбницу раскачивало — следующий день я провел не столько на палубе, сколько в трюме, страдая от жестоких приступов тошноты. В промежутках между ними, кое-как отдышавшись, я лежал, пристроясь около матери, и читал однотомник Пушкина — единственную книгу, которую нам удалось захватить с собой.

Однотомник был внушительных размеров, с множеством портретов, иллюстраций, рисунков,— «полный Пушкин», как тогда говорили. Книга вышла к столетию гибели поэта и в том же 1937 году появилась у нас в доме. Мне запомнился день, когда отец, усадив меня на диван и сам опустившись рядом, раскрыл ее перед собой, помолчал, выдержал паузу и обратился ко мне. Голос его был чуть более глуховат, более суров, чем обычно:

Наряжены мы вместе город ведать,

Но, кажется, нам не за кем смотреть:

Москва пуста...

Был Крым, ясное утро, теплая, легкая листва за окном, по при этих словах меня, не знаю отчего, пробила дрожь, мне сделалось зябко и жутко, какие-то медные, в багровых отсветах, гулы наполнили воздух.

...Вослед за патриархом

К монастырю пошел и весь народ.

Иные слова я плохо понимал, у иных мне приоткрывался, как сквозь узенькую щелочку, какой-то непривычный, потаенный смысл, но это не мешало, я бы даже сказал,— притягивало еще сильнее... Тяжелый, протяжный колокольный звон рушился на меня с неба. И когда отец и упор взглянул мне в лицо чужими, построжавшими глазами и спросил: