Наверное, я был все-таки пьян. Я выпустил скомканную скатерть только тогда, когда бокал зацепился за тарелку и упал. Большое красное пятно расплылось по столу. Только тут у меня разжало горло, я вдохнул в себя воздух. И сразу почувствовал, как взмок на шее тугой ворот рубашки.

— Что ты, Клим?— вскочила Маша.

Я вытер пот рукавом, пытаясь улыбнуться.

— Нам пора,— сказал я.— Нам давно пора, Сашка.

И, по дожидаясь, поднялся и пошел к выходу.

* * *

Ребята ужо спали. Дима Рогачев, обхватив обеими руками подушку, чмокал и что-то бормотал во сие. Один Полковник, приделав к шнуру абажур из газеты, сидел у стола и читал хрестоматию по античной литературе.

Я лег. Кровать мерно раскачивалась подо мной.

Полковник захлопнул книгу, щелкнул в двери ключом, погасил свет. Потом он долго и тяжело ворочался па своем шуршащем сухой соломой матраце.

Никогда еще такого со мной не было. Что там я натворил, в самом конце?.. Мало ли какая чушь взбредет в голову девчонке с глупыми ямочками на щеках...

— Клим,— позвал Полковник.— Ты слышишь? Или ты спишь?

— Сплю,— сказал я.

— Слышишь, Клим,— я в темноте почувствовал, как он, уперевшись в подушку локтем, повернулся ко мне.— Лабиринт — это что? Путаница?

— Путаница,— сказал я.— Но давай лучше завтра. Это длинно.

— А ты покороче,— сказал Полковник.

— Нельзя. Это длинная история. Про Тезея, был такой герой у греков. Читал?

— М-м-м... Да вроде...

— Так вот, он хотел спасти людей, которых бросали на съедение быку Минотавру. В этот самый лабиринт. И так далее.

— А ты покороче,— сказал Полковник.

Койку покачивало. Мне казалось, зеленая морская хлябь волнуется подо мной, под ладьей, на которой Тезей плывет острову Криту. «Остров есть Крит, посреди виноцветного моря, зеленый...»

— Так вот,— сказал я.— Лабиринт... Был такой дво рец с множеством коридоров и комнат, и тот, кто в него попадал, все бродил и бродил по темным запутанным ходам, искал выхода и ни черта не находил. И Тезей тоже бродил, пока не нашел быка Минотавра и не убил его.

— А выход? Выход он нашел?

— А это уж неважно,— сказал я.— Главное, он сразил Минотавра. Впрочем, он выбрался из лабиринта... Но это еще одна длинная история. Про Ариадну.

— Это кто — Ариадна?

— Девчонка такая была,— сказал я.— Была такая девчонка с золотыми волосами. Она дала ему свой волосок, и он шел, а волосок разматывался по дороге за ним, и по этому волоску он потом добрался до выхода.

— Ну и греки,— вздохнул Полковник, помолчав.—

Навыдумывали, дьяволы, сказок на мою голову. Разве их упомнишь?.. А скоро зачеты...

— Да,— сказал я.— Всех не упомнишь. Я тоже что-то напутал, кажется... Про волосок Ариадны... Давай спать.

И мы заснули. Только странное у меня было чувство, перед тем как заснуть. Мне до того ясно представился этот тонкий золотистый волосок, что я осторожно пошевелил пальцами. Осторожно, чтобы не порвать, если он у меня в руке. Он ведь тонкий, он, может быть, и правда в руке, а я — не вижу. Всего-то ведь навсего — волосок...

* * *

Что он Гекубе, что ему Гекуба?..

Уж это, кажется, усвоил я хорошо. Крепко усвоил. Это мне помогли усвоить. Это мне объяснили один раз и на нею жизнь, насчет Гекубы и всего прочего, и не Гамлет, и не Сашка Коломийцев, а, как ни странно, сам капитан Шутов, первый мой настоящий учитель.

Он, правда, не облекал свою мысль в столь изощренную форму, но это и простительно: капитан все-таки был не Вильямом Шекспиром, а следователем органов госбезопасности. Я сидел у него в кабинете,—эдакий восторженный, отчаянный философ из десятого класса, предводитель кружка яростных борцов против мирового мещанства, и он, полистывая наш рукописный журнальчик «Прочь с дороги!» смотрел на меня сырыми, осенними глазами, кашлял, харкая в баночку с нарезной крышкой и утомленно, сочувственно внушал мне, что великие проблемы человечества — не наше дело, мы можем плохо кончить.

Семнадцать лет — отличный возраст для такого урока, с тех пор у меня хватило времени, чтобы над ним поразмыслить, над ним и кое над чем еще, и вдруг обнаружить спасительную формулу про Гекубу.

Самому капитану она, впрочем, показалась бы несколько циничной, даже не без налетца фрондерства, но ведь это лишь сверху, а в глубине та же мысль, с которой тогда, в его кабинете, мешали мне согласиться мои семнадцать лет и отсутствие жизненного опыта.

Но теперь эта мысль уже рисуется мне не грубо, не вульгарно, — тут уже известная эстетика, утонченность, тут в самих звуках мерещится и взгляд приглушенный, сквозь облачко дыма, и усмешечка в полгубы: «Что он Гекубе, что ему Гекуба?» — и через коротенькую паузу: «Как говаривал принц Датский»... И ведь, в сущности, ничего не сказано — и все сказано, и ничего нет — и все есть, зато как! Но я признаюсь: у Олега это получилось бы лучше. Олег — это высший класс, экстра, сноб из Охотного ряда. У него это получилось бы здорово, а я — что я?..

Утром я едва отрываю голову от подушки.

— Где это ты вчера набрался?— неодобрительно спрашивает Рогачев.

Ребята уже вернулись с физзарядки. У них морозные, румяные лица праведников. С завистью заматерелого грешника я смотрю, как блаженно вкушают они хлеб с маргарином, прихлебывая кипяток из кружек, и между делом листают конспекты. Им хорошо. У них не ломит затылок, не вяжет во рту, им не приходится по частям собирать свое тело, которое распалось на куски, требующие покоя и неподвижности. К тому же мне вспоминается вчерашнее. Меня гложет ощущение какой-то смутной вины — перед Машенькой, перед ребятами и всем человечеством в целом.

Я натягиваю штаны на деревянные ноги, беру полотенце и плетусь в умывальник. Холодная вода вселяет в меня надежду. Мне хочется искупить свои грехи примерным отношением к науке и долгу перед обществом. Я только неясно представляю, как это сделать. Но в и институт я мчусь бегом, чтобы не опоздать на первую лекцию.

На лестнице я сталкиваюсь с Машенькой. Сделав неприступное лицо, она обгоняет меня, едва тряхнув пушистой гривкой — это может сойти и за кивок и просто за нечаянное движение. Правда, на площадке ее шаги как бы в ожидании замедляются, но я тоже сбавляю скорость,

и она даже не взлетает, а взвивается вверх, рассыпая по лестничным маршам ожесточенную, непримиримую дробь каблучков.

Мы — последние. Со вторым звонком, гася шум, в аудиторию своей быстрой, размашистой походкой входит Сосновский. И вслед за ним врывается в дверь и пробегает по рядам какой-то бодрящий сквознячок. Его приветствуют весело, дружно, громко, словно каждый хочет, чтобы он расслышал его голос.

Тем временем я пробираюсь в дальний конец аудитории, — туда, где, как всегда, Оля Чижик бережет для меня свободный стул. Наверное, она что-то замечает во мне, но я здороваюсь как ни в чем не бывало и раскрываю тетрадь.

Олега не видно. Сегодня он не явился в институт. Он это часто себе позволяет, — и это, и многое другое... Но в общем-то, какое мне до него дело? Что он Гекубе, что ему...

Сосновский начинает лекцию. Теперь можно два часа ни о чем не думать. Ни о чем таком не думать,— ни о чем не думать на лекции Сосповского нельзя.

Он читает нам спецкурс по Пушкину,— при этом спецкурс, не обязательный по программе,— но к нам на его лекции приходят даже с других факультетов. Он приехал в наш институт недавно и сразу сделался кумиром, особенно для девчонок, с их потребностью в пылких восторгах. Меня же что-то в нем настораживает. Мне кажется, например, он слишком уж бравирует умом, эрудицией, блеском своей мысли. Когда он расхаживает вдоль доски, пружинистый, стремительный, лобастый, блестя квадратными очками в светлой оправе и рассекая пространство перед собой резкими, решительными жестами — что-то раздражает меня в нем. Особенно сегодня, сейчас. Я вижу со своего места лишь округлость Машенькиной щеки, но представляю, как зачарованно следит она за Сосновским и пишет, стараясь не упустить ни слова.