Во всяком случае, когда в прошлом году газеты шумели о Сизионове, я читал Омара Хайяма. Я тогда заболел Омаром Хайямом, как болеют вирусным гриппом. Я ничего не мог с собою поделать, я все ходил и повторял:

Я в этот мир пришел — богаче стал ли он?

Уйду — великий ли потерпит он урон?

О, если б кто-нибудь мне объяснил, зачем я,

Из праха вызванный, вновь стать им обречен?

или

Пускай ты прожил жизнь без тяжких мук,— что дальше?

Пускай твой жизненный замкнулся круг,— что дальше?

Пускай, блаженствуя, ты проживешь сто лет

И сотню лет еще,— скажи, мой друг, что дальше?

И так без конца.

Но я давно переболел Омаром Хайямом. И вот — читаю Сизионова. Я редактор, я должен готовить номер, посвященный творчеству нашего знаменитого земляка. Я сижу в библиотеке, в зале для старшекурсников, за маленьким столиком на двоих, сижу один, сегодня здесь полупусто, на улице — мороз, и в библиотеке тоже холодно; все отсиживаются по общежитиям, только Титаны Возрождения, конечно, тут, за двумя передними столами, и с ними Полковник, они сидят, обложившись книгами, пока — без пятнадцати одиннадцать — войдет библиотекарша и скажет, сердито и устало: «Пора, библиотека закрывается». Только тогда они встанут, оторвут замлевшие зады от стульев и потом, на улице, рванут почти бегом до ближайшего магазина, чтобы заскочить в уже захлопывающуюся дверь, взять по буханке хлеба, пачке маргарина и кулечку слипшихся подушечек. Это в одиннадцать. А пока еще девять, еще можно читать и читать, еще можно как-нибудь поднатужиться и пробежать последнюю часть романа. Но я застрял на свадьбе, на том, как герои женятся, три пары сразу, потому что они друзья, и потому что нельзя же по отдельности описывать в одном романе три свадьбы, а тут на всех одна — зато свадьба так свадьба!

Тут и столы трещат под жареными поросятами лучшей — гордость района! — породы, тут и частушки: «Пой же, пой, моя гармошка, наши песни веселей!» Тут и дед-мудрец, колхозный сторож, отпускает шутки-прибаутки и вспоминает мимоходом про старину, про помещиков и кулаков-мироедов, и ключи от новых домов вручают новобрачным, и тут оказывается, что одной пары нет, молодые убежали, целуются в кустах и мечтают, между поцелуями, о светлом будущем своего колхоза, но их находят, с веселым смехом (дед-мудрец вновь отпускает шутки-прибаутки) сажают за столы, и председатель колхоза поднимается («четыре ордена сияли на его широкой молодецкой груди» ) и говорит речь. Вот здесь-то я и запнулся, потому что взглянул на сутулую спину Димки Рогачева и вспомнил очень похожее на Димкино, особенно когда оно без очков, лицо его матери: тоже крупное, будто вытесанное, с большим острым носом, резким ртом, строгое и темное. И глаза — строгие, смотрящие прямо и недоверчиво из-под туго повязанного платка. Платок этот, покрывающий грудь крестом и перехватывающий подмышками, был почти новым; наверное, перед поездкой она достала его из сундука, из того самого сундука, у которого крышка оклеена изнутри вырезанными из «Огонька» цветными картинками; достала оттуда, где лежат давние, пожелтелые кружева со свадебного платья, где, в коробке из-под конфет (память о чьем-то приезде) хранятся метрики, никому но нужные справки и среди них, в пачке сложенных треугольником писем, похоронная на Димкиного отца. Наверное, она долго сидела над раскрытым сундуком, и было тихо в доме, тихо и пусто, и только за темным окошком взбрехивала собака, и ходики сонно тянули свою гирьку к полу.

Я читаю роман «Восход», читаю про то, что сказал председатель передового колхоза, а сам вижу этот платок, и аккуратно подлатанную телогрейку, и огромные, подшитые грубо валенки, и круглый, промерзший в дороге пирог с картошкой, который она выкладывает на стол, и узелок с двумя десятками яичек, и бутылку с топленым молоком, и полмешка картошки.

Она недолго посидела в нашей комнате, отогрелась, напилась чаю — горячего, с блюдечка, мелко прикусывая крошащейся на зубах карамелькой, и, допив, перевернула кружку донышком кверху, а на донышко положила остаток конфетки. Говорила она мало — про какую-ту соседку, которая подалась в город, а дом заколотила, теперь в нем никто не живет; про нового председателя, которого «принесли из района», а старый, сказывают, под судом; про трудодень — обещали по сто граммов зерна, а, говорят, дадут больше, может, и все сто пятьдесят, только еще ничего не давали; говорили они мало, мать и сын, как будто и без слов было все ясно, давно уже ясно, и все, что могли они еще сказать и узнать, уже не способно изменить того, что давно сказано и узнано.

Мы с Димой проводили ее до базара, до того самого места, где шоферы из районов останавливали свои машины — и они моментально набивались такими же, как она, немолодыми, или казавшимися немолодыми женщинами, и тугих платках, телогрейках и валенках; мы посадили ее, подбросив за нею в кузов мешок, в котором она везла к себе несколько буханок хлеба и кулька два конфет, записанных в узелок. И она сразу слилась с серой, безликой массой фуфаек, мешков и корзин.

Потом всей комнатой мы ели рассыпчатую, разваристую картошку, и я задавал глупые вопросы: почему сто грамм, и как это можно — сто грамм, и почему не выбрать хорошего председателя, который повернет все хозяйство, и еще разнообразные почему, и ребята сначала что-то пытались мне объяснить, а потом, хмуро усмехаясь, только переглядывались и, круто посыпая солью свежие картофелины, односложно приговаривали:

— Поедешь, увидишь...

А сейчас я читаю роман «Восход», написанный нашим знаменитым земляком Сизионовым, потому что я редактор факультетской газеты и мне надо выпустить торжественный номер к встрече с ним.

* * *

— Клим, ты нам нужен!

Это Машенька. И рядом с нею — еще двое: мальчуган лет пятнадцати с разбойным рыжим чубом и шрамом через всю щеку и его сверстница — умненькое, желающее казаться очень серьезным лицо, голубые ленточки в светлых косичках.

— Мы к вам, Клим Сергеевич... И к Марии Васильевне...

Клим Сергеевич — это я. Мария Васильевна — это Машенька. А они — Витька Черноусов и Лена Пересветова. Из того класса, где месяц назад мы проходили практику.

В вестибюле толчея, кончились лекции первой смены. Мы находим укромное место в тупичке коридора, у окна.

— Как вы считаете, Клим Сергеевич, Онегин был передовым человеком для своего времени или нет?

Витька Черноусов смотрит исподлобья, в упор. Лена выжидающе переводит глаза с меня на Машеньку. На ее шапочке тает снег. Ребята добирались с другого конца города, чтобы задать этот вопрос.

Мы прячем улыбки.

— Погодите, братцы,— говорю я,— сначала растолкуйте, в чем дело.

— Хорошо,— говорит Витька Черноусов.— Заменил барщину оброком — «и раб судьбу благословил». Хорошо. А Рылеев? А Пестель?.. Когда они шли на эшафот, у таких, как Онегин в голове были только дамские ножки!

— Он так и написал в своем сочинении,— подхватывает Лена, и крупные натаявшие капли зажигаются в ее густых ресницах.— А ему за это двойку! И если хочет исправить — пусть перепишет, как в учебнике!

— Это Виктория Федоровна?— зачем-то переспрашивает Маша.

Да, конечно, это Виктория Федоровна. Я отлично помню ее сухопарую фигуру и линялые глаза.

— Она просто ничего не слушает, и все. Ее не переспоришь. А четверть кончается...

Это мы знаем — Викторию Федоровну не переспоришь. А четверть кончается.. Ну-с, Машенька, Мария Васильевич, ведь это мы с вами убеждали ребят: не зубрите чужих мыслей, имейте свои...

— Но тут главное не отметка, а принцип. Вы ведь понимаете?..

Понимаю. Я понимаю, что такое — принцип. И я молчу. Что я могу им сказать? Но ведь я должен что-то сказать...