— Спроси у Олега,— сказал я, отворачиваясь от окна.— Олег должен знать, как это называется, когда с шампанским.

— Верно,— сказал Кит,— Олег знает. Олег знает, кого подцепить. Вон какую он себе подцепил. Я пойду, спрошу.

Олег танцует с Машенькой. Он смотрит на нее, на ее белую хрупкую шейку, на худенькие ключицы, выступающие над вырезом платья. Когда их не загораживают другие пары, наши взгляды встречаются и она усмехается

мне с вызовом, еще ниже опуская голову, почти кладет ее Олегу на широкую сильную грудь. Но я стою у окна, мне в спину пронзительно дует сквозь плохо заделанные щели, за окном бесится метель и провода жалобно высвистывают «Клим... Кли-и-им...» Надо бы сейчас подойти к ним и вмазать Олегу в бледное, наглое лицо, а Машу взять за руку и увести отсюда. Надо бы. Я знаю ведь, что это плохо кончится...

Когда кафедра кончилась, Олег сказал: «Чудаки, неужели вы не знали, чем это кончится?» Смеялся он снисходительно, даже сочувственно, когда так над тобой смеются, ты невольно чувствуешь себя дураком. Но я-то ведь и сам знал, что так кончится. Это для Маши гром грянул среди голубого неба. А я знал, где-то в глубине души знал, хотя и стыдилсяне то что другим, даже самому себе признаться в этом, стыдился собственного упрека в малодушии, стыдился Димкиной прямоты, стыдился ребят и больше всегонепобедимой младенческой Машиной наивности. Вот почему я и ввязался в эту канитель, вот почему и ждал с таким нетерпением, стискивая в карманах потные кулаки, ждал момента, когда, наконец выйду к трибуне. Ждал — и твердил про себя, что дальше, потом будь что будет, но к трибуне я выйду и скажу все, что задумал. Ведь главноене «потом», а вот эта минута, единственная в своем роде минута, когда можно доказать самому себе назло, наперекор всему«Я есть! Ясуществую!»..— А меня нет. Я не существую. Это надо честно признать. Бытьзначит мочь.. Что я смог? Что я сумел? Что мы, все мы сумели?..

Теперь-то и Маша это поняла. Не поняла, а почувствовала. Разумом тут ничего не поймешь. Разумсволочная штука, он всегда отыщет пару софизмов — и этим утешится...

Когда все кончилось и мы стояли в коридоре, оглушенные и прозревшие, Олег вдруг заговорил про ресторан. Какой ресторан? подумал я. Какой ресторансейчас, после всего!.. И сказал Маше: «Никуда мы не пойдем!» — А она сказала: «Ты как хочешь, а я пойду! Вот возьму и пойду! Мне теперь все равно!»«Что все равно?»— спросил я.— «Все!сказала она.— Всевсе равно! И все!»

Из аудитории, где происходило заседание кафедры, тихо, как на похоронах, выходили последние студенты.

Самые совестливые спешили выскользнуть из института незаметно, другие с запоздалой отвагой шумели, толпясь в коридоре.

Все равно,— повторила Маша, загораясь ожесточением.— Только ты этого все равно никогда не поймешь. Ты такой. По самому краешку пройдешьа все равно не упадешь. Вы все такие. И какие вы все гадкие, какие вы все никчемные людишки! Выникакие, вот вы какие! Лучше уж быть какой угодно, чем никакой!..

Музыка оборвалась, все потянулись к своим столикам.

— Не грусти, гусар, она еще вернется!— хохотнул, проходя мимо, какой-то тип.

Глупо было стоять одному, прижавшись к стене, я вернулся и сел между Китом и Самоукиным. Марахлевский перехватил у официантки поднос, но зацепился за ковер и едва не упал под общий хохот.

— Слышал, у вас в институте сегодня что-то случилось?— сказал Самоукин без любопытства.

— Так,— сказал я,— ничего особенного...

Никогда еще не видел я Машу такой, как в этот вечер. Впрочем, нет, видел однажды, когда мы зашли сюда вместе с Коломийцевым и напоролись на Машеньку и Олега. И так же, как тогда, весь ресторан смотрел на нее. Она это чувствовала и вся искрилась острой неизведанной радостью. И Олег всякий раз, спрашивая, какое блюдо ей пододвинуть, что подать, как бы нечаянно клал на ее руку с чернильным пятнышком свою — белую, тонкую и сильную. И все было почти так же, так тогда, но уже совсем по-другому...

Мне казалось, она вот-вот опомнится. И когда мы выскочили из института, и когда сворачивали к ресторану, и там, внизу, в гардеробе, перед огромным, во всю стену зеркалом, когда она поправляла волосы — и вдруг на какое-то мгновение лицо ее сделалось жалким, испуганным, — я все ждал, что вот-вот она опомнится, очнется и все разрешится потоком безудержных слез. Казалось, я сама она все время ждала от меня чего-то, и вместе с тем каждое мое слово вызывало в ней раздраженный отпор, она будто мстила — мне ли, себе или еще кому-то, еще чему-то...

— Клим,— крикнул Олег,— брось меланхолию!— Лучше вспомни, что говорил Омар Хайям!

— Гулять так гулять, — подхватил Кит. — Так это звучит в вольном переводе.

Все рассмеялись.

— Бумч! — сказал Олег.

— Подождите,— сказала Маша.— Знаете, о чем сейчас думает Клим? Он думает, как бы сочинить фельетон про всех нас: «Уроки Омара Хайяма»!..

— Брависсимо! — заорал Марахлевский.

На заседание кафедры явились заместитель директора института Белкин, член парткома Худяков, секретарь комитета комсомола Агеев,— демобилизованный моряк с изрытым оспинами лицом. Редакция сдержала обещаниестарый наш друг Жабрин расположился перед трибуной с толстым блокнотом на колене. Никто из нас не ожидал, что кафедра примет всеинститутский характер, но я подумал,— что ж, тем лучше, по крайней мере все сразу разъяснится...

Мы с Димкой сидели позади за последним столом. По смутному беспокойству, с которым он оглядывался, вокруг, я чувствовал, что мы думаем об одном и том же. Аудиторию заполнили студентытреугольники групп, члены бюровесь актив факультета. Может быть, просто в результате нашей многочисленности, но мы все ощущали, что главное на этой кафедре будет зависеть от нас. Что бы ни говорил Гошин, как бы ни держались сторонники Сосновского среди преподавателейвсе равно исход определят студенты. И хотя мы были только приглашенными, хотя мы не знали, кому и когда разрешат молвить словонам казалось, что это из-за нас объявлено такое чрезвычайное совещание, из-за нас так нервничает Аркадий Витальевич Гошин.

А вид у него был порядком издерганный, весь он как-то пожелтел и одряб, наш Аркадий Витальевич, под глазами у него налились мешки, он и к трибуне вышел, словно преодолевая гнетущую усталость и, чтобы побороть ее, сразу же заговорил громко, резко, взвинченно, тем самым взвинчивая и распаляя себя еще больше.

Да, мы приветствуем всякую критику, но следует отличать ее от злопыхательского критиканства... Рогачев, спекулируя именем великого Белинского, предпринял попытку облить грязью творчество выдающегося советского писателя... А как изобразили в своей претенциозной статье Бугров и Иноземцева советскую школу, богатую замечательными традициями, воспитавшую не одно поколение?..

Машенька сидела впереди, низко пригнув голову и сдавив пальцами виски. Ее ухо, выбившись из-под пушистой пряди, горело, как будто его натерли снегом. Дима Рогачев невозмутимо записывал что-то в тетрадке, готовясь к ответу. Я видел, как нетерпеливо ерзает Сергей, как терзается, сжимая и разжимая сухие кулачки, Оля Чижик, как хмуро усмехается Полковник. Женька Колобов, комсорг четвертого курса, который вместе с Караваевым собирал подписи, ободряюще подмигнул мне. С протяжным вздохом обернулась Катя Полуярова...

Но, к счастью, в самой студенческой среде нашлись здоровые силы, которые дали подобающий отпор ретивым критикам...

Это Варя дала нам подобающий отпор... Я чаще всех смотрел на Варю, на ее утиный профиль с вытянутым носиком. Она, по-моему, даже не моргнула ни разу, слушая Гошина. Слушала она истово. Слушала, приоткрыв рот, блестя доверчивыми жестокими глазами. Не Гошин, не Аркадий Витальевич стоял перед нейперед нею были партия, государство, народ, недаром эти слова так завораживающе-часто мелькали в его речи. Но если бы только Варя! Если бы только она подчинилась магии этих слов, в которые, как в яркий плащ, завернулся маленький издерганный человечек с громким голосом и ясным бесстыдным взглядом!..