— Ты иди,— сказал я.— А мы еще посидим, потолкуем.

— Клим!

Достаточно было мне протянуть руку, сказать слово— и она бы осталась.

Нет, подумал я, нет и нет! Каждый отвечает только за себя! Только за себя!— Мне вспомнилась трибуна, отчужденные, глухие лица и пропасть — между ними и мной.

— При этом заметьте: и у него, у преподавателя-то вашего, и у его противников — у них тоже ведь идеалы!

— Это какие же у них идеалы?

— А как же!— сказал он.— Те же самые! Подавай сюда на землю царствие божие, рай — только и в раю-то бог, идол,— а тогда какой же это рай? Томас Мор был умный человек, он свою фантазию назвал «утопия», что значит — нигде! За то ему и голову оттяпали — а как же'

Она все ждала, и я сказал:

— Чего же ты ждешь? С тобой ведь Олег.

— Ты совсем пьян?

— Да. Совсем. И — я никакой. Он все-таки какой-нибудь, а я — никакой. Ауфвидерзейн.

Не знаю, с чего взбрело мне в голову перейти на немецкий.

— Томаса Мора казнил король,— пробормотал я.

— Один король ничего бы не мог,— сказал Самоукин, сияя желтыми глазами.— Король повелел, а рубил палач из мужиков английских, и тысячи других вокруг эшафота стояли и помалкивали.

Я не был пьян, во всяком случае голова у меня была ясная, и я чувствовал, что надо встать, подойти к ним и оттолкнуть Олега, и взять ее за локоть, а если она воспротивится — сдавить ее локоть покрепче, даже теперь еще не поздно это сделать — они только спускались по лестнице в гардероб. Я мог выбежать и вдогонку...

— Через сто лет те же мужики отрубили голову королю,— сказал я.

— А потом? В Англии-то и по сей день король правит!..

Сейчас он подает Маше пальто и сует швейцару мелочь. Он никогда не забывает сунуть швейцару мелочь... Пробежать по залу и, прыгая через ступеньки вниз: они еще только выходят, я мог бы успеть!..

— Томас Мор был умный человек,— повторил Самоукин,— Тут все дело в заглавии. «Утопия», то есть — «нигде»! Этим все сказано. А ему поверили. Сказочке его поверили. И ну месить мир, будто тесто в квашне!..

Внизу никого уже не было — только старик швейцар, опершись о перегородку гардероба, терпеливо дожидался, пока уйдут последние посетители. Он что-то крикнул мне вдогонку, но я вышиб ладонью из скобы крюк, запиравший изнутри ресторанную дверь,— ветер ударил, распахнул ее настежь.

Я выбежал на тротуар, но ничего не увидел, кроме крутящейся белой мути. И все-таки они еще не успели далеко уйти!.. Я бросился в ту сторону, где мигал, раскачиваясь на верхушке столба, готовый вот-вот потухнуть фонарь — ни одного прохожего поблизости. Я побежал назад, разрывая ногами сыпучие клубы сугробов, мимо светлого ресторанного входа — впереди была темная улица, ветер и снег.

Позвать?.. Я сдвинул руки рупором и закричал. Закричал так, что она бы не могла не ответить. Но она не слышала. Где-то поблизости была она, но ветер комкал и рвал звуки, залепляя лицо и рот снегом.

— Все кончено,— подумал я.— Неужели все кончено?

Невдалеке возник темный силуэт. Возник и пропал.

Я стоял, всматриваясь перед собой. Если бы она была здесь... И снова в кружении вихря прорезалась чья-то фигура. Я кинулся к ней — из густых хлопьев вынырнул нелепо гребущий перед собой руками Самоукин. Он шел прямо на меня и ничего не видел,— огромный, черный. Позади, вцепившись в полу его фуфайки, вышагивал дед.

* * *

Эта ночь осталась у меня в памяти разодранной на бессвязные клочья. Помню, как мы втроем куда-то брели обнявшись, держа друг друга под руки, и ветер толкал нас в спины, и дед вдруг сказал, что станет петь английскую песню, и запел:

Джонни — шкипер с английской шхуны —

Плавая семнадцать лет,

Он проплавал моря, лагуны,

Видел новый свет.

Мы пели про Джонни-шкипера, в песне было только два куплета, остальные дед забыл, но это было хорошо, чем короче песня — тем лучше. Мы спели ее несколько раз, пока добрались до какого-то угла, тут ветер переменился и стал дуть нам в лицо, мы свернули в подворотню и спели песню еще раз, от начала до конца. Нам было хорошо, песня грела, и ветер сюда не забирался, и казалось, что наши голоса звучат в унисон, если петь погромче, особенно дружно получался у нас припев:

Но есть Союз,

Советская страна,

Всем примером служит она,

— Там, в долине,

Где море сине.

Где голубая даль!..

При слове «даль» мною овладевало неистовство, потому что мне казалось, что теперь уже все равно, все равно, все равно, и надо только тянуть это «а» очень долго, и мы надрывались и орали так, что потом приходилось переводить дух, чтобы отдышаться.

— Веселый ты человек, дед,— сказал Самоукин.

— А я не дед,— сказал дед.— У меня баба молодая. Далеко еще до деревни?

— Далеко,— сказал я.— Мы куда идем, Самоукин?

— Никуда,— сказал Самоукин.— Мы стоим, а шар земной летит. А куда? А бес его знает!

— В Потапово,— объявил дед,— Мы в Потапово. Тут два шага шагнуть — и Потапово.

— В Потапово!— сказал я. Помню, мне ужасно вдруг понравилось это слово,— В Потапово, Самоукин!

— В Потапово!— завопил по-петушинному Самоукин и присел, хлопая себя по бедрам.— В Потапово!

И мы хохотали до слез.

— А ты, дед, философ,— сказал Самоукин, когда мы выбрались на дорогу.

— Я не жулик,— обиделся дед.— Я на свои пью.

— Верно,— сказал я.— Вот Кант, например, жулик и пройдоха. Думал-думал — и выдумал для утешения вещь в себе. Так, Самоукин?

— Точно,— подтвердил Самоукин.— Кант — пройдоха, это уж точно. Такой пройдоха — куда там!..

— И Гегель,— сказал я.— Гегель тоже пройдоха.

— Пройдоха!— согласился Самоукин.— Этот еще почище пройдоха.

— Ловкач и пройдоха,— сказал я.— Действительное разумно, разумное действительно. Ловко, Самоукин?

И ещё — насчет добра... Добро осуществляется через зло! Надо же придумать!

— Ишь ты,— рассмеялся Самоукин.— Это какое же оно тогда добро, если через зло? Мне такого добра даром не надо — пускай сам лопает!

— И с грибочками,— сказал дед,— У меня баба на грибы мастер.

Так мы шли, перекрикивая ветер, а когда выбрались на открытый берег, ветер бил нам в лицо, пришлось замолчать, но у барака, в котором жил Самоукин, мы еще раз спели про Джонни-шкипера, прежде чем войти в коридор, длинный и темный, как тоннель. По пути мы перевернули несколько ведер, пока добрались до самоукинской мастерской.

— Это мой личный протрезвитель,— сказал он, включая свет.

Он вытащил из-за расписанных щитов какой-то полушубок и ворох ветоши, дед снял сапоги, повесил на холодную печку портянки и сразу заснул. Я было растянулся около, но прямо передо мной стояла в углу проклятая картина с двумя фигурами над бездной,— прямо передо мной...

Не помню, как я выбрался из барака и как шел, влезая в сугробы. Мне было необходимо увидеть Сосновского, его высокий надменный лоб, его насмешливо-умные глаза, увидеть и безжалостно стегануть единственным вопросом: зачем? Зачем он лжет, притворяясь уверенным и спокойным, зачем обманывает себя и других? Зачем кафедра, наш сборник, его рукопись? Зачем он говорил о боксе, о ринге — если заранее все знал, и знал, что тут ни судьи, ни правил, в этой схватке, если все равно Маша ушла с Олегом, если все равно — «чудак, разве ты не знал, чем это кончится?».. Зачем, из какого дьявольского тщеславия корчить героя — ради аплодисментов, которые загремят через сто лет?

Я опомнился только на лестничной площадке, только там я опомнился и пришел в себя. Ну и наклюкался же ты, Бугров,— подумал я.— И с чего ты забрал себе в голову, что можешь врываться к кому то среди ночи, еще в таком элегантном виде?

На площадке было натоптано, как будто здесь недавно проходило несколько человек, даже лужица от натаявшего снега еще не просохла на досках.

Дверь открылась без скрипа, я вошел, меня никто окликнул. Странная тишина была в доме. Я заглянул комнату, в ту самую, где вчера застал собравшихся гостей. На кушетке, подобрав ноги, сидела Наталья Сергеевна. Серый платок покрывал ее плечи, концы его она сжимала в руке.