— Еще бы,— говорит Сергей,— кто-кто, а уж Дужкин в тореадоры бы не пошел. Верно, Дужкин?

— А что я, спятил — за здорово живешь быку на рога переть?..

Мне жаль Ваню Дужкина. Мы все жалеем Ваню Дужкина. Он слаб здоровьем, лицо его к весне покрывается крупными прыщами, врачи признают у него авитаминоз. Он ходит вместе с нами на товарную станцию, но мешки в семьдесят пять килограммов ему не под силу. Он бегает батонами, колбасой, сигаретами, сторожит нашу одежду, мы выдумываем разные предлоги, чтобы он не чувствовал себя лишним. Раньше он раздражал меня странной смесью злобы и смирения, едкого ехидства и унылой покорности. Теперь мне его жаль. «Есть упоение в бою»,— способен ли он хоть когда-нибудь ощутить это?

Дима старательно выбривает щетину на подбородке. Я второй раз намыливаю щеки.

Утром я успел пробежать наше «Воспитание смелости». Черт возьми, а все-таки «Воспитание» было здорово написано! Запальчиво, яростно, бескомпромиссно! Интересно, читали в школе тот номер газеты с «письмом в редакцию»?.. Наверное. «Вот видите, видите»...— слышу я жестяным голосок Виктории Федоровны. Уж она-то первая, конечно, принесла газету в учительскую. И подсунула ребятам. «Бедные, бедные ребята... Вот кому они поверили...» Хорошо. Сегодня мы обо всем поговорим. Обо всем...

Дужкин остается добриваться, мы выходим вместе — Полковиик, Дима, Серега и я. Мы выходим на улицу, и я рассказываю ребятам о Сосновском. По пути нам попадается Коломийцев, он с деревянным лицом буркает приветствие, мы не отвечаем, попросту не замечаем его.

Кажется, на Диму производит впечатление не столько мой рассказ о Сосновском, сколько то, что я встретил у него Варвару Николаевну и Ковылина.

— Вот видишь!— оживляется он.— Думаешь, другие не понимают? Понимают! Все, все понимают...— И загадочно усмехается — А между прочим, не завидую я Гошину... Ох, не завидую!..

Я тоже не завидую. Я никому не завидую. Я завидую только самому себе. Давно уже не было мне так хорошо, так легко, так раскованно!..

Полковник сворачивает в институт. У Димы и Сергея сегодня свободный день. Они идут в библиотеку. Мы прощаемся. До вечера, до кафедры. До боя.

Мороз весело пощипывает свежевыбритые, разнеженные мылом и горячей водой щеки. Воздух такой-густой — хоть режь его на куски. На западе еще дотаивают синие сумерки, восток залит зарей. Сухой снег рассыпаете под ногами, искристая пыль висит в воздухе. Мимо проезжает фургон с хлебом — сладостным печеным духом веет от него на всю улицу. То здесь, то там со звуком, похожим на короткий зевок, распахиваются плотные ставни — окопные стекла вспыхивают розовым блеском. Рысцой, с подпрыгивающей на бедре сумкой, из которой торчат газеты и журналы, пробегает девушка-почтальон, кругленькая, крепенькая, семеня ногами в валенках... Хорошо! Что — хорошо? Все хорошо!

До базовой школы, где собирается наша группа, уже недалеко. А жаль. Не хочется покидать улицу. Я останавливаюсь под раскидистым деревом и смотрю сквозь прогнувшиеся под снегом ветки, смотрю в небо, в его кружащую голову глубину. Оно летит мне навстречу. Или это я лечу ему навстречу. Какая разница? Оно кажется мне таким достижимо-близким!.. Мне хочется все увидеть, все запомнить именно так, как это выглядит сейчас. Так бывает в минуты прощания. Но я не прощаюсь. Я просто хочу запомнить. Небо и ветку. Мою травинку на бруствере...

Я пришел в школу перед самым звонком. Студенты уже входили в класс и рассаживались по свободным партам. Я сел рядом с Машей.

Урок был показательный, к нему готовились. Ученики, отвечали бойко, не задумываясь, как будто заполняли привычную анкету: социальное происхождение героя, воспитание, портрет, отношение к труду... Анкета была длинная, если в ней чего-то и не хватало, так только пунктов о пребывании родственников за границей и правительственных наградах.

«Я отпетый хам и скотина, если можешь — прости меня»,— написал я на обложке тетрадки и пододвинул ее к Маше. Она негодующе повела плечиком и отвернулась. Я раскрыл перед нею страницу, которой начиналось наше «Воспитание смелости». В конце урока она слабо улыбнулась мне.

Обсуждение было тягучим и долгим. Федор Евдокимович несколько раз подмигнул мне с эдаким простецким, подначивающим лукавством, но я не выступил. Я нарисовал на листочке матадора и голову быка. Я успел нарисовать несколько матадоров.

В институте выдавали стипендию. Мы с Машей стояли в очереди перед кассой. К нам подошла Варя.

— Клим,— сказала она отрывисто, отведя меня в сторону,— можешь мне верить, можешь не верить. Это твое дело. Но я всегда желала тебе и вам всем только добра. Когда-нибудь ты это поймешь.

— Спасибо,— ответил я.

Все получилось очень галантно. Не хватало только пожать друг другу руки, как это делали, кажется, рыцари перед турниром.

Но она не лгала. Глаза у нее были решительные, простодушные и честные. Она действительно желала нам добра.

В пятьдесят девятой аудитории, где должна была заседать кафедра, Андрей Семенович, наш старенький, седенький лаборант, прихрамывая, суетился между столами, расстилая зеленые скатерти. Он очень дорожил своими зелеными скатертями, лишь ради самых торжественных случаев извлекая их из шкафа.

— Явились, бедокуры?— хмуро проворчал он, заметив нас с Машенькой,— Надо же: всех перебаламутили... Слышно, сам директор будет...

Мы заглянули сюда лишь на минуту. И нам обоим, наверное, вспомнилось одно и то же — долгие, мирные часы лекций, которые провели мы здесь, перебрасываясь записочками; бурные стычки на семинарах; на двери, с и пешней стороны, еще сохранилась мелкая надпись химическим карандашом — «Борис, Борис, все пред тобой трепещет» — память о зимней сессии... То, что должно произойти здесь сегодня, так не похоже на все, что знала эта аудитория...

— Как страшно,— шепотом выдохнула Маша, останавливаясь у порога.— Неужели мы ничего не добьемся?.. Ведь мы же правы!..

Я подошел к трибунке, еще лоснящейся глянцем после того, как Семен Андреевич протер ее тряпочкой. Пустая аудитория напоминала зеленое поле. Зеленое поле сражения лежало передо мной. Мне вспомнился Коржев: «Жизнь — это и радость, и боль, и борьба, и смерть, и любовь, и ненависть — все это и есть жизнь и она — прекрасна!»

Может быть, что-то такое знают, чувствуют Сосновский, Ковылин, Варвара Николаевна?..

— Ведь мы же правы,— повторила Маша,— ведь мы же правы, Клим!..

* * *

Что-то такое, возможно, они и знали, но я этого не знал, я отогнул край жесткой плотной шторы, и мне показалось, мы все несемся куда-то к черту, в белую бурю, во мрак, в бездну. Ветер наискось бил в раму тяжелыми хлопьями, дребезжали стекла, вой саксофона сливался с воем вьюги, смутно отраженные фигуры покачивались, хватались за столы, ловя ногами ускользавшую палубу. Нас сорвало с якоря, и все мы — с недожеванными бифштексами, пылающей люстрой и пухлогрудой певичкой эстраде — все мы движемся в бушующую тьму. Неужели этого никто не видит?..

Ко мне подошел Кит, сопя, обхватил за плечо и уставился в черное стекло.

— Что ты там разглядываешь?— спросил он.

— Нас сорвало с якоря,— сказал я.— Понимаешь?..

— Да,— сочувственно вздохнул Кит.— Рано же ты наклюкался. Это все ерш. Я заметил, эти свиньи налили тебе ерш. Хотя если шампанское — это уже не ерш... Как это называется, когда мешают с шампанским?..

Он усердно пыхтел мне в ухо, пытаясь вспомнить, ка это называется.

Интересно, как же сейчас Сосновский и все они? Снова собрались под оранжевым абажуром, звякают ложечкой в стакане и рассуждают о вечных ценностях жизни. Ну нет, меня туда уже не заманишь. Я не хочу больше лгать; впрочем, может быть, и хочу, но не могу. Пока человек может лгать, он лжет. А потом наступает тошнота, как от сладкого. Наступает тошнота и больше ты уже не можешъ лгать. А что ты можешь? Ты ничего не можешь.