Лене Демидовой было, конечно, неловко; я и сам отлично понимал, особенно после вчерашнего, что она тут ни при чем; «и др.» — к ней-то это никак не относится; и все-таки мне было приятно видеть ее смущение, видеть вспыхнувшие кирпичными пятнами скулы и то, как она старалась изо всех сил не прятать, не опускать глаза, а смотреть на меня прямо, не смущаясь.

— Принимай отставку,— сказал я возможно беспечней,— Оля Чижик превосходно справится с моими обязанностями, ты не беспокойся, номер выйдет вовремя.

— Какая отставка,— сказала она,— что еще за отставка?..

— Брось,—сказал я,— ну что мы станем друг другу дурить головы?

— Будет бюро,— сказала она,— бюро тебя назначило,

бюро и...

— Неважно,— сказал я,— к чему формальности?

Мы остановились в конце коридора, у светлого окна; я заметил, как дрожат ее зрачки, и почувствовал: каждое мое слово было для нее секущим, свистящим ударом. Но я ничего не мог с собой поделать, не мог унять звенящую в моем голосе злость.

По Димкиному лицу я понял: он еще ничего не знает.

Рассеянно-сосредоточенный, с пачкой книг под мышкой, он неторопливо шествовал из кабинета психологии, где обычно занимался по утрам; там бывало тихо и безлюдно. Рядом шел Караваев. Я сунул им в руки газету. Димка начал читать с середины с того самого места, в которое я нечаянно ткнул.

— «Мы не потерпим, чтобы в наших аудиториях продолжала звучать проповедь буржуазной аполитичности»...— пробубнил Димка.— Это про кого?..— Он поднял глаза к заголовку, и я впервые убедился, что выражение «глаза полезли на лоб» имеет не только фигуральный, но и прямой, буквальный смысл.

— Читай, читай,— сказал я.— Там есть еще абзац: «на поводу...» и так далее, это про нас с тобой.

Кудрявым рафаэлевским ангелочком в клетчатом пиджачке порхнул мимо Сашка Коломийцев. То ли сослепу, то ли — сделав вид, что нас не заметил. Но я крикнул:

— Горацио, куда же ты?..

Он остановился.

— Куда же ты, друг Горацио?— сказал я.— Как гонорар? Вы на всех «и др.» поделите, или только на троих?..

Глаза его под выпуклыми стеклами очков жалобно забегали — как два насмерть перепуганных мышонка, которые ищут щелку.

— Клим,— заговорил он, взяв меня за пуговицу и дыша мне прямо в нос.— Я расскажу тебе потом... Я тут ни при чем... Так вышло...

— Не крути,— сказал я, освобождая пуговицу из его пальцев.

— Ребята,— забормотал он,— ребята...

Мне стало жаль его — странной брезгливой жалостью. Ещё не так давно казался он мне милым, безобидным чудаком.

Под «письмом в редакцию» одной из троих стояла его подпись...

— Ну и брехня,— сказал Дима, когда мы остались одни.— Захочешь — не выдумаешь...

Сергей кипел. Он был вроде чайника, у которого вместо пара из дырочки в крышке бьют струей сплошные междометия.

— Погоди,— сказал Димка, морщась.— Дело не в нас. Что мы? Нас из института не исключат. Вот Сосновского... Сосновского надо спасать.

— Как?— сказал я.

В тот день у нас была лекция Сосновского, Не знаю почему, но когда он вошел, я опустил глаза. Как будто сам я был виноват в этой заметке. Как будто не моя фамилия упоминалась в ней, среди тех, кто пошел на поводу и не сумел раскусить, разглядеть... Я смотрел в крышку стола, черную, отливавшую тусклым блеском, и мне хотелось, чтобы за рядами ссутуленных спин он не заметил, не увидел меня. Наверное, все избегали встречаться с ним взглядами, и общее «здравствуйте» получилось нестройным, рассыпанным, А он как будто ничего не заметил — ни тишины, пристыженной, трусливой тишины, ни склоненных низко голов, ни пугливых глаз. И только закончив лекцию, спросил вдруг:

— У вас есть ко мне вопросы, Пичугина?

Прежде чем Варя успела ответить, все головы повернулись к ней, и она поднялась — медленно, неуверенно, вся как будто высвеченная прожекторами — сухонькая, узенькая, в черном жакете, и проволочно-жесткая косичка, выпав из-за уха, смешно торчала над прямым, острым плечом, по которому змеилась распустившаяся темно-зеленая ленточка. Но — должно быть, последним напряжением воли вздернув свой утиный носик — она сказала:

— Нет, Борис Александрович,— и в голосе се прозвучал сухой треск, похожий на слабый электрический разряд.

— Значит, на этот раз у вас ничто не вызывает сомнений?..

Варя не успела ответить. Вскочила Машенька. Щеки ее горели, от возбуждения она пришепетывала больше обычного.

— Мы вам верим, Борис Александрович! И нам стыдно, что среди нас нашлись такие, кто подписал это письмо!

Секунда молчания — Оля Чижик зааплодировала первой, и вслед за ней аплодисментами разразился весь курс.

Повскакивали с мест, хлопали стоя, держа руки над головой.

Сразу же после звонка в нашу аудиторию ворвался Сергей Караваев. Он размахивал исписанным листом бумаги.

— Вот,— сказал он торжествующе, сунув его мне под нос,— опровержение! Соберем подписи — и в редакцию!.. Тут про все — и про Сосновского, и про тебя с Рогачевым!

— Что ж, попробуйте,— сказал я.

— И попробуем! А что?..

* * *

Я взял свою папку с книгами и спустился вниз. Кладовая спортзала была открыта, В ней сидела дежурная. Я оказал, что мне нужно тренироваться к зачету, оставил ей папку, взял первые попавшиеся лыжи и через двор спустился к реке.

Мне плохо даются лыжи. В городе, где я вырос, они не в ходу: зимой там выпадает мало снега. Когда наша группа, вытянувшись длинной цепочкой, выходит на занятия, меня прошибает потом: я силюсь не отстать от идущего впереди, не задержать лыжника, скользящего следом. Особенно не везет мне на спусках, к шумному веселью всей группы. Конечно, это смешно — когда такой долговязый малый, как я, раскинув палки, бухается лицом в снег.

Но теперь мне хорошо. Никто не торопит меня, не наступает на мои лыжи сзади, я бегу по укатанной, глубокой лыжне,— кажется, лыжи сами несут меня. Я уже миновал широкий изгиб реки с вросшим в лед плотом, на котором женщины летом полощут белье и, свернув его в тугие жгуты, складывают в корзины. Позади осталась каланча пожарной охраны, возле которой со страшными своими полотнами живет Самоукин; старинные белостенные особняки с колоннами уступили место почернелым срубам изб, развернувшимся к реке слепыми, безоконными ладами с плетнями огородов и крытыми соломой сараями.

Чем дальше ухожу я от института, тем легче становится мне. Простая, устойчивая, бездумная жизнь обступает меня, жизнь, над которой не властны ни Гошин, ни Жабрин. Последние огороды сменяются кладбищем, рассыпавшим по склону холма кресты и памятники, похожие на пеньки вырубленной рощи. Сколько их там, рядом — добрых и злых, честных и лживых, — угасли страсти, споры, самые надписи с именами потускнели, стерлись, Только церковка виднеется над обступившими ее заснеженными березами — задумчивая, безмолвная, как мать, у которой вот-вот вырвется негромкий вздох давнего воспоминания...

Лыжня, отлого поднимаясь по берегу, заросшему ивняком и черемухой, вывела меня к монастырю. Мы ездили сюда, весной, вместе с Машей,— не одни, а всей нашей оравой, на обратном пути лодка, в которой мы плыли, напоминала корзину, полную белого черемухового цвета.

И осенью, в первые дни занятий, в самый разгар бабьего лета с тающими в воздухе паутинками и стойким запахом трап, мы проезжали здесь на грузовиках, отправляясь копать картошку в подшефном колхозе. Тогда, на фоне безоблачной голубизны, отраженный в высокой, неподвижной воде монастырь со всеми своими башенками, выступами, крутыми стенами с рядами бойниц казался мне игрушкой, затейливым подобием старины, почти макетом. Только сейчас, в этот день без солнца, день, подобный сумеркам, с пепельным низким небом и мутными далями, я ощутил его подлинность, изначальность, и бурые крупные кирпичи, слагавшие монастырские стены, стали живыми сгустками времени, которого можно коснуться. Я неторопливо шел вдоль этих степ, вблизи таких высоких и мощных, с неожиданной яркостью представляя, каким громом и стоном была некогда полна эта земля, как содрогалась она под сбитыми копытами тысяч коней, как с гиком и воплями, ободряя друг друга, волочили к этим стенам штурмовые лестницы, как огненным варом и крупной свинцовои дробью отвечали пришельцам приземистые, нескладные мужики из-за этих стен, укрывавших в беду и причитающих баб, и ревущих младенцев, и пугливо мычащих коров...