— Это страшно,— сказал я.

— Это — правда,— Самоукин ткнул в картину пальцем и рассмеялся, коротко и зло.— А то размажут по холсту яичный желток, намалюют по нему порхающих бабочек — и думают, что это искусство!.. Оттого-то меня на пушечный выстрел к выставкам не допускают, боятся: взглянут люди — и ужаснутся!..

Я представил себе, как он сидит здесь один, в холодной, нетопленой комнате, среди пожарных щитов, на которых бушует холодное пламя,— и предается своим бешеным, яростным фантазиям, от которых, бросает в озноб. И рядом ребятишки, сварливая жена, ситцевые коврики на стене... И так — всю жизнь... Это было страшно, но еще страшнее было то, что изображено на картине.

— Но тогда — какой смысл?..— вырвалось у меня,— Если это правда?..

— Смысл?.. А весь смысл в том, что нет никакого смысла. Папаша мой был священником и искал смысла в боге. А после революции спалил свою рясу в печке и начал изобретать перпетуум-мобиле. В Москву даже ездил, чертежи показывал... Так до самой смерти все произобретал... Вот каждый человек свой перпетуум-мобиле придумывает, а на самом деле никакого перпетуум-мобиле нет!..

Могильной тоской повеяло на меня от его смешка, которым он оборвал свои слова.

Не помню, о чем я тогда думал, не помню, почему тогда я подумал об отце, и мне захотелось раздавить, растоптать, вырвать из глаз этого человека фиолетовый огонек отчаяния, торжествующего и злобного.

— Но человек,— сказал я,— человек все-таки существует! Человек, который изобретает перпетуум-мобиле!..

— Человек?..— Самоукин хмыкнул.

— Сколько?— спросил Пинегин, до того молчаливо наблюдавший за нами.— Десять или пятнадцать?

— Пятнадцать,— сказал равнодушно Самоукин.— Сначала десять и потом пять. Для профилактики. Забрали с третьего курса художественного.— Он почесал впалую щеку.

Я смотрел на картину, она все сильнее отталкивала меня. Зачем,— думал я,— к чему это страдание, лишенное всякого смысла? Я пытался отыскать хоть отблеск протеста, хоть отзвук стремления вырваться из гнетущей фиолетовой тьмы, хоть робкий трепет надежды воспарить над бездной...

Самоукин самолюбиво посматривал то на меня, то на картину.

— Что, страшно?..— В голосе его слышалось удовлетворение.— Правда — она всегда страшна... Оттого ее и боятся... Человек! Он себе правду легкую ищет, а как она ему, настоящая-то, плечи придавит — глядь, пуп-то и надорвал!..

Смех его еще звучал у меня в ушах, когда мы вышли. В небе стояла полная луна, ее безжизненный свет озарял спящую улицу, мерцал снег, длинная тень пожарной каланчи пересекала дорогу.

* * *

Мы вышли на центральную улицу.

Промерзший снег сухо скрипел под подошвами; у билетной кассы кинотеатра гомонила очередь; рыгнув бензинной гарью, мимо нас, набирая скорость, проехал автобус «Вокзал — Заречье». Все это было и где-то рядом, и в каком-то странном отдалении, я видел перед собой неприступную стену, о которую бился живой вал человеческих тел, жалкую фигурку Гамлета, обронившего шпагу, одинокий остроконечный пик в холодной пустоте...

— Что, никак не очнешься?— рассмеялся Олег, искоса наблюдая за мной.

Я протянул ему руку, простился и свернул в ближний переулок. Это получилось неожиданно даже для меня самого, но я не мог больше с ним оставаться.

Мне хотелось кинуться на землю и завыть от злости: неужели только это и есть правда — фиолетовый сумрак, бездна и гаснущая, лишенная трепета плоть?.. Вся правда?.. Ноги несли, не разбирая дороги, по сторонам простуженно тявкали собаки, скрипели калитки, где-то чмокал топор...

Я вспомнил об Изольде. О хрупком, сиреневом, тающем в холодной тьме силуэте — и об Изольде... Но там, на картине, кто-то еще был рядом, кто-то до самой последней минуты пытался спасти, согреть, разделить последнее тепло... А Изольда?.. Вчера я оказался с нею — случайный встречный, не будь меня — она привела бы к себе другого, ничего не прося, не требуя взамен. Вот правда: она куда менее великодушна, чем Самоукин!..

Не знаю, почему, но мне захотелось немедленно увидеть ее. Я не пытался вчера запомнить, где она жила, однако мне удалось разыскать ее дом почти без труда.

Вряд ли она ждала моего прихода, но, открывая дверь, не обнаружила удивления. Ни удивления, ни радости, ни досады,— ничего. Просто скользнула взглядом, не задерживаясь, сверху вниз, и равнодушно уронила: «Входи». Я вошел.

Может быть, оттого, что теперь она была причесана и одета кое-как, по-домашнему, без расчета, что кто-нибудь ее увидит, но мне показалось, что-то изменилось в ней со вчерашнего дня, лицо еще больше побледнело, похудело, как бы истаяло, и вся она выглядела подурневшей, разбитой, только темная зелень глаз сделалась глубже и гуще.

Было что-то пронзительно-щемящее в этой комнатке, маленькой и тесной, с ее обреченным порывом к уюту и чистоте; и в этой странной девушке, в покатых, сломленных ее плечах, в опережающей борьбу покорности, с которой она принимала жизнь. Давняя, приглохшая было ярость воскресла во мне — ярость, почти бешенство, Гошин, Сизионов, Жабрин, события последних дней и многое, многое другое перемешалось, переплелось у меня в голове с дьявольскими гротесками Самоукина. «Нет выхода!»— утверждал он. Но где-то был выход, в чем-то был выход, должен был быть!..

Она слушала меня молча, забившись в угол кушетки и зябко кутаясь в белый пуховой шарфик, слушала, не перебивая, с недоумением, заменявшим ей любопытство.

— Какой выход?..— произнесла она, когда я смолк.— О каком выходе ты говоришь? Для кого?..

— Не знаю,— сказал я.— Не знаю, о каком. Но — для всех. Для всех — и для каждого. Для тебя. Для меня.

Она молчала.

— Для каждого!— сказал я. — И мы знаем, что этот выход — есть! Мы знаем! Иначе мы давно уже превратились бы в порядочных, благопристойных, высоконравственных скотов! А мы куда-то тычемся, падаем, расшибаемся в кровь; мы пьем водку, изобретаем скептические софизмы, притворяемся циниками, бесстрашно лезем в грязь, но все равно, где-то внутри мы знаем, что есть выход, и есть правда, справедливость, истина — есть!

— Где они? В чем?..

Если бы я мог ей ответить!..

— Не знаю,— сказал я,— В том-то и вся штука, что пока я не знаю. Когда-то мне казалось, что я это знаю, знаю лучше, чем все. И я мечтал написать Книгу. Простую и прозрачную, как утро в детстве. Чтобы люди прочли ее — и всем сразу стало ясно и просто жить. Потом что-то со мной случилось. Я стал чувствовать, что понимаю все меньше, дни идут — а я понимаю все меньше, все меньше понимаю что-то с каждым днем. Но иногда мне кажется, что я не живу, а сплю. Что я сплю и уже понимаю, что сплю, что вот-вот я проснусь — и сон, страшный, меленый, бессмысленный сои исчезнет. Все, что так долго н страшно спилось — исчезнет, и я проснусь и увижу мир таким, как в детстве — ясным, простым и прочным, и солнечным, и просторно-голубым. И сумею написать ту Книгу. Иногда я это чувствую. И верю снова — что напишу. И напишу не то, что написал Самоукин...

— А пока?— сказала Изольда.— Что же пока? До тех пор, пока не написана твоя Книга?..

Она слабо улыбнулась, одними губами. В ее улыбке была жалость. Снисхождение и жалость — ко мне.

Передо мной стремительно мелькнула растерянная фигурка Гамлета, шпага, выпавшая из его рук... Мелькнула — и растаяла...

* * *

«Уроки Сосновского»,— так назывался этот фельетон, вернее, «письмо в редакцию», как сообщалось в скобочках, пониже заголовка — письмо в редакцию, и больше ничего. И три подписи в столбик, возле последней — « др.». Самое замечательное заключалось в этом ощеренном, рычащем «и др.»,— так рычит собака, не какая-нибудь шавка, из тех, что с дурашливым лаем кидаются вслед кошке или мотоциклу, а — такая умная, злая, натренированная, она вся приседает, поджимает хвост между задними лапами, и пригибает голову почты до земли, почти касается нижней челюстью дорожной пыли — и тут раздается негромкое, глухое рычание перед сильным, быстрым броском... Я шел по институту, и это «др-р».,.— слышалось мне за спиной, в каждом слове, может быть, и невзначай оброненном, ощущал я этот призвук, и каждое лицо было — как головка от буквы «Р», а уж Федор Евдокимович, кособокенький, с головкой, откинутой на правое плечо, и сочувственной, скорбно-соболезнующей улыбочкой на влажных красных губах — Федор Евдокимович уж абсолютно точно изображал собою эту букву.