Изменить стиль страницы

Похоронив Чарльза, возвращались с кладбища, дорогу перебежала черная кошка. Мэри не успела отпрянуть. Она слушалась Джона, но суеверий не могла побороть. Как он ни уговаривал ее: «Значит, ты ангелу-хранителю не доверяешь», она соглашалась, обещала, но это было сильнее ее.

Дома — трое в жару: Остин, Питер, Сара. Остину только год, орет благим матом, ничего еще не понимает. А Саре уже девять, она понимает все. Большие грустные глаза. «Ничего, папочка. Мне ничего не надо. Вы сами отдохните».

Джон оглядывается, словно хочет запомнить их. Он их всех укачивал, пел песни, чаще не колыбельные, просто свои любимые. Даже военные марши.

Сейчас он выносит горшки и тазы. Понос и рвота. Понос и рвота. Он падает с ног от усталости, но взваливает на себя еще и еще. Понимает, что это не только из любви к детям, но и потому, что боится. Боится остаться наедине с Мэри, наедине со своими мыслями. И врача поблизости нет.

— Может, я съезжу за доктором?

— Поезжай, — роняет Мэри безучастно.

Как их одних оставить? Четырнадцатилетняя Рут возится по дому, но все-таки девочка. Остальных здоровых — Фредерика, Салмона, Оливера, Уотсона — надо кормить, да и оградить от болезни. И самим есть. И дом. А этим, заболевшим, видно, уже не поможешь.

Двадцать первого сентября — Остин. Утром на рассвете вздохнул, как взрослый, заплакать не успел — и нет его. Джон ладил гробик, поставил на стол, на следующий день хоронить. А назавтра — Питер. До трех лет не дожил. Какие характеры разные даже у маленьких, и умирали по-разному. Питер стал биться, на губах выступила черная пена. Мэри отерла пену чистой белой тряпочкой, затих. Так и остался скрюченный. Когда обмывали, распрямили ручки и ножки. Второй гробик. Сара все видит, умница, лучше бы не была она такой умницей. Соседские старушки давно вздыхали, глядя на нее: «Не жилица на этом свете». Смотрит большими глазами, похожа на его мать. Джон все время читает ей из Библии.

— Вы не устали, папочка?

Она очень стыдится поноса и рвоты. Стесняется, что за ней надо убирать. Только они отвернутся, пробует сама встать, идти сама, а ноги не держат.

Она давно уже помогала матери, ухаживала за малышами. Остина особенно любила. Когда гроб с его телом вынесли из комнаты, она ему помахала — вроде бы «до встречи!».

Умирала ясная, просветленная. Сама благословила родителей: «Будьте счастливы».

Острая боль и мгновенный приступ гнева, бешенства.

— За что? Не хочу, как Иов! Ты уже взял троих!

Нет, не вслух, он вслух не посмел бы: рядом Мэри, рядом другие дети. Да и сама Сара.

Так же просветленно умирала его мать — первое его детское горе. Ему было чуть меньше лет, чем сейчас Саре. Но он не смиренный, он и тогда бунтовал, выкрикивал что-то.

Три гробика в одну могилу. Засыпали землей. Он обнял Мэри за плечи. Она уже не плачет. Почерневшее лицо, сухие глаза, темные круги. Когда Чарльза хоронили, плакала. Казалось, все слезы выплакала двенадцать дней тому назад. Нет, век тому назад. А сейчас — нет слез. Он знает, что со слезами ей было бы легче, пытается заговаривать с ней, вызвать слезы.

— Помнишь ножки его толстые в перетяжках? Помнишь, как ты учила Сару говорить «дай», а она тебе протягивает пряник обратно и говорит: «На… тебе…»?

Мэри молчит отчужденно. Собирает на стол. Поминки. Двенадцать дней тому назад он сидел здесь же, на своем месте, были поминки по Чарльзу. И тогда было очень больно. Каждый ведь особенный. Но такого, как сейчас, не было. Моровая язва.

За что?

Мэри он говорит: «Бог дал, бог и взял». Она молчит.

Соседи разошлись, вымыла, как всегда, посуду. Сидит на кровати. Руки висят. Старая. Мэри старая? Десять лет они женаты. Ей двадцать семь. Она носила, рожала, кормила, теперь они — в могиле. Четверо.

Мэри так и не ложится. Просидела всю ночь. Он то засыпал тяжелым сном, то мгновенно просыпался, ему слышались зовы. Нет, теперь никто не зовет. Здоровые дети крепко спят. Джон-младший уехал, он помог бы. Из старших детей дома только Джейсон. Но он не женат, детей своих еще нет, не может до конца понять, что это такое — смерть ребенка.

Джон следит за взглядом Мэри. Она неотрывно смотрит на свой живот. Семимесячная беременность. Эти дни боялся: выкинет.

«Нет, нет, Мэри, — заклинает он ее, — нет, Мэри, не смей так думать. Надо рожать. Надо обязательно рожать. Ты умница, ты мужественная. Ведь четверых потеряли».

Они оба молчат. Это все он про себя говорит, молча внушает ей. Мэри научилась слышать его и без слов. Зачем же рожать, чтобы потом хоронить?

Сара мечтала о сестренке. Назвать новорожденную, если будет девочка, Сарой? Нет, страшно. Лучше — Энн, как давно хотели. Только бы доносила.

Доносила. Энн выросла и помогала на ферме Кеннеди, перед нападением на арсенал.

Как трудно было с ними со всеми. Как Мэра уставала. А потом стало легко. Опустелый дом. Утро, когда не хочется вставать.

Может, бог и впрямь такую черную весть нам послал, — не рожайте, мне ваши дети неугодны? Нет, быть того не должно, нельзя позволять себе так думать. А отсюда надо переезжать. Гиблое место. Это Мэри ему внушила.

Вот он, самый страшный день — двадцать третьего сентября восемьсот сорок третьего года.

Шестнадцать лет тому назад.

3

Ноябрь, восемьсот сорок седьмой год. Двое — белый и черный — нагнулись над картой Америки, разложенной на большом обеденном столе. Впрочем, одного не назовешь совсем белым: Джон Браун столько времени проводил на воздухе, что лицо его давно загорело, обветрилось, стало коричнево-красноватым. Другого не назовешь совсем черным: Фредерик Дуглас, тридцатилетний беглый раб, светлолицый мулат. Царственный гигант. В тридцать восьмом году он бежал с Юга.

Гаррисон получил письмо от одного аболициониста: «…наша публика страстно ждет, чтобы перед ней выступил негр, особенно раб. Толпы сбегутся, чтобы услышать такого человека. Будет очень разумно использовать для нашей пропаганды нескольких негров, если найдутся подходящие люди…» И автор письма рекомендовал Фредерика Дугласа, «недавнего выпускника школы рабства с дипломом об окончании, высеченном на его спине…».

Первая же речь Дугласа, произнесенная экспромтом, стала событием, принесла ему известность. Привлекала внешность — его называли «нумидийский лев» из-за гривы волос, привлекала судьба, проявленное мужество, ораторский талант. Вскоре на его выступления стали приходить, как на спектакли.

После его речи в Бостоне Уэнделл Филипс, президент общества противников рабства в штате Массачусетс, обратился к публике:

— Можно ли такого человека назвать вещью? Обращаться с ним, как с вещью?

Многоголосое:

— НЕТ!!!

Дуглас слышал о Брауне от негров. Рассказывали, как этот белый посадил негров на свою скамью в церкви, пытался организовать негритянскую школу. О нем говорили беглецы, которые останавливались на брауновской станции тайной дороги, с таким почтительным придыханием, что Дугласа это скорее настораживало, чем привлекало, — он не любил поклоняться. Но получив приглашение, Дуглас приехал к Брауну в Спрингфилд не специально, у него в этом городе выступление.

Те же качества, что одних к Дугласу притягивали, у других вызывали недоверие: так красив, так умен, образован, так прекрасно говорит, — полно, раб ли он? Может, обманщик, только выдает себя за раба?

Когда сомнения высказывались, Дуглас поворачивался, поднимал рубаху, показывал рубцы.

Брауна поразил голос Дугласа — низкий, густой, с переливами, — ему бы петь в церкви. Браун еще не знал, что Дуглас действительно часто поет посла собраний. «Миннезингер американской свободы» — так его называли.

Сначала Фредерик пришел в лавку. Когда они вместе отправились к Брауну домой, он очень удивился — спартанская простота, почти бедность. Он слышал о денежных затруднениях Брауна, но такого не представлял.

Большая семья. Прислуги нет. Дети — и мальчики тоже — помогают матери. Все приветливы к гостю. В том, что гость — негр, и для Мэри Браун, и для детей нет ничего необычного.