Я всячески старался отвлечь, перевести разговор на безопасную тему. Но это бывало не просто. По уходе визитеров делал ему суровый выговор. Но он как бы не понимал крамольности своих речей. „А что, что такого я говорил?“ — оправдывался он. И был неисправим. Как он, как мы уцелели! Спасибо и приходившим ребятам, которые, может быть, не до конца вникая в его речи, не ужаснулись и не донесли»[436].

«Что такого» говорил Петр Васильевич? Правду. Май не преувеличивал опасности. В те годы возможность доноса и ареста была почти столь же реальной, как в 1937 году, и можно понять, что «часть завсегдатаев кальп приходить перестала, опасаясь участия в неординарных сборищах».

В 1949 году был арестован Н. Пунин, имевший смелость выступить против одного из всесильных сталинских жандармов от искусства — Владимира Серова.

Н. Н. Пунин. В Правление Ленинградского отделения Союза советских художников. 25 февраля 1947 года.

«Прошу правление Лоссха не считать меня больше членом Союза советских художников. <…> На обсуждении закрытой выставки работ ленинградских художников <…> против меня рядом выступавших товарищей были выдвинуты обвинения, в большинстве случаев необоснованные, либо вызванные, как мне кажется, тенденциозным нежеланием меня понять, а иногда, в особенности это имело место в речи председателя Лоссха [В.Серова] — и прямым извращением высказанных мною мыслей»[437].

Николай Николаевич Пунин был отправлен в лагерь в Абези, возле Воркуты, у Полярного круга. Он умер в лагерной больнице в августе 1953 года. О его последних минутах написал родным его товарищ по заключению, украинский крестьянин — «…он сказал, что мне стало холодно и позвал санитара. Чтоб ему налили грелку горячей воды поставить в ног. Тот ушоль он потянулся изжав руки и вся жизень…»[438]

В послевоенные годы ушли почти все последние члены «квартиры № 5». В 1948 году умер Лев Александрович Бруни, в 1953 Владимир Евграфович Татлин — все, как и Пунин, и Тырса, и Львов, и сам Митурич, не дожив до 70 лет. Дольше всех жили Артур Сергеевич Лурье, умерший в 1966 году в эмиграции, и Натан Исаевич Альтман (1889–1970).

Май: «К концу второго курса в институте появилась у нас новая деканша. Наводя порядок в кафедральных делах, она вызвала меня по поводу отсутствия аттестата, липовой моей справки. Но я шел к ней без страха. Меньше месяца оставалось до получения моего аттестата зрелости. А то, что он получен будет студентом уже третьего курса — никого как-то не смущало»[439].

Учение сразу и в школе, и в институте, работа ради заработка заполняли все время Мая, отнимали большую часть сил, но не души этого «Митурича, сына Митурича», плоти от плоти матери, отца, дяди. Изыскивая время, он писал из тех же окон, с той же «верхотуры», откуда столько раз писали и Петр, и Вера — уже в этих ранних его работах отчетливо возникали черты, присущие в дальнейшем его живописи.

1948 год. Пейзаж с 9-го этажа дома на Мясницкой. Знакомая панорама домов, крыш, дворов. Сближенные оттенки розового, серого, желтоватого. Плотная живопись мелкими мазками, близкая тому, как писала Вера, и само состояние пейзажа, погруженного в туманное марево, родственно ее «Светлой Джугбе».

Еще ближе к живописи матери зимний пейзаж с того же 9-го этажа, прописанный такой же плотной фактурой мелких мазков, нежно-голубоватых, перламутровых — эту гамму особенно любила Вера.

Ни жестокая школа войны, ни писание «сухой кистью» портретов вождей и изготовление нелепых «копий» чего попало — от шишкинских «Медведей» до «Незабываемой встречи» Ефанова, ни погоня за заказами «бригады» Горева — ничто не повлияло на мальчика, от рождения «заряженного» мощной энергетикой митурическо-хлебниковского «поля». Кажется, ничто не изменилось в нем с далеких «судакских» времен — ни в его отношении к творчеству, ни в понимании живописи, ни в любви к природе, к животным. Май 1948 года — это тот же Май, что возился с воронятами и зайчиком, мечтал об олененке и пытался «добыть» зимородка, который бы жил в доме, а он «покупал бы или разводил маленьких рыбок, выпускал бы их в таз с водой, а зимородок охотился бы на них, ныряя в таз со шкапа или другого полюбившегося ему возвышения».

Он пронес через всю свою армейскую службу мечту о ручной белочке и, освободившись от армии, завел-таки двух бельчат. Им разрешалось свободно бегать, прыгать по комнате, можно было и приласкать, взять на руки. Но клетку свою, свой дом они охраняли отважно. И чистка клетки сопровождалась настоящим сражением. Острыми зубками они глубоко и больно прокусывали руки, сердито вереща. Не спасали от укусов и самые толстые перчатки.

Озорницы-белочки погрызли редкие книги. Именно старинные издания — видимо привлекал их запах натурального клея, кожа переплетов. Но все их любили и простили даже утрату драгоценного для отца желтого кувшина, некогда стоявшего у изголовья умиравшего Велимира Хлебникова. Белочка сумела опрокинуть стоявший на полке мольберта тяжелый стеклянный кувшин, и он раскололся вдребезги, так что не было даже попытки склеить его. Изображение этого кувшина осталось в натюрморте Веры Хлебниковой, который теперь в астраханском музее[440].

Май: «Минули экзамены. С несказанным облегчением сдал я в деканат новенький аттестат. Такое же несказанное облегчение наступило и в распорядке моей жизни. Окончена школа, в институте каникулы. Работа? Несмотря на скудные заработки, и бригадир наш Горев, и Николай Васильевич, любитель выпить, не слишком утомлялись работой, и оставшись без учебных нагрузок, выполнять свою долю работы мне было легко.

А между тем так, сначала с увеличения по клеточкам официальных портретов, плакатов в армейской бригаде, затем освоения оформительских премудростей, начиналось освоение практических навыков. С малых лет „подкованный“ теориями отца, я осваивал все с ними связанные технические, ремесленные приемы. Так, под портреты и плакаты мы сами грунтовали огромные холсты, а часто вместо холста мешковину. Мешковина в натянутом виде похожа была на решето, и, чтобы заполнить грунтом дырявость, грунтовать приходилось много раз. Писал не „сухой кистью“, растушевкой, а „корпусно“. Увеличивая плакаты, чтобы не скучать, старались интерпретировать их на свой лад. И порою получались интересные, на мой взгляд, много превосходившие оригинал версии, многие из которых вполне могли бы подойти под опасное в то время понятие „формализма“. Но на фронтовых дорогах досмотра за нами не было.

Оформительские дела также приходилось осваивать с азов — учиться ровно, без складок обтягивать планшеты бумагой. Покрывать их ровным, без затеков и пятен гуашевым фоном. Сочинять и выполнять картуши, ленты — всяческую бутафорию, принятую тогда для досок почета и прочих оформительских затей.

Выполняя очередной заказ, мы с Николаем Васильевичем должны были выклеить довольно пространные тексты золотыми буквами по полированным под красное дерево щитам. Мы знали, что на полированной поверхности столярный клей не держится. Но как-то получилось, что кроме столярного никакого другого более годного клея у нас не оказалось. И на авось стали клеить. Авось, продержатся буквы до сдачи работы. Но буквы верхних строк стали отскакивать, падать раньше, чем мы доклеили нижние. Мы снова пытались прилепить их на место, но, подсохнув, отпадали снова. „Авось“ не прошел, и по утру пришлось искать нужный клей. А свежая полировка порядком оказалась загаженной.

Исполнительской работой Горев не утруждался. Его сферой были нередко проходившие в ресторанах переговоры с заказчиками и генерирование идей в маленьких эскизах. Мы же с Николаем Васильевичем — двое самоучек, измышляли способы воплощения высочайших волеизъявлений. Нередко Горев устраивал нам уничтожительный разнос. Заставлял все переделать.

вернуться

436

Указ. соч.

вернуться

437

Пунин Н. Н. Дневники. Письма. С. 409.

вернуться

438

И. П. Горбатенко — М. А. Голубевой. Август 1953 г., Абезь // В кн.: Пунин Н. Н. Дневники. Письма. С. 432.

вернуться

439

Митурич М. П. Воспоминания.

вернуться

440

Указ. соч.