Из первого файла – а может, последнего? – понятно, что некогда он хотел описать свою жизнь сам. Но и тогда была некая надежда: если что… Если что, передать это дело мне.Если что… Как мне сказать вам об этом «что»? Нет, не скажу ничего. Судите сами, отчего намерения своего он не исполнил. У него теперь другие дела, какие – не мне судить. И где он – неведомо. Это-то и есть самая большая загадка.

Может показаться, что это рассказ о старом человеке. Ведь, судя по записям (читайте внимательно), он помнит Солнце.

Ту самую звезду, которая, как и прежде нередко бывало, появилась на безоблачном небе в миг моего рождения – минута в минуту, день в день – в субботу, 26 апреля 1986-го, в 4.57. В то утро корпускулы ее света смешались со стаями миракул, исторгнутых из недр атомной топки. Теперь ясно, что это-то и был тот «большой толчок», или «взрыв», о котором наши предки сложили беспомощную теорию, поместив его в непроглядное прошлое. Верно, он первым и не был.

Одно бесспорно: утро моего рождения стало утром новой вселенной. Это прошло незамеченным. Осталось тайной. Как всегда, люди сделали единственно им доступное – испугались. А потом – испугались своего страха. Но надоело и это – очень быстро. Как всегда… Паника, а затем усталость скрыли главное.

Я рос вместе с новой вселенной, и звезда появлялась на небе все реже. Уж и не помню ее. Неба над городом тоже давно не видали – тучи клубятся и сгущаются с каждым годом. Те, кто еще умеет читать, недоумевает: наши предки… наслаждались, глядя на небо. Рассветы, закаты… Звезды… Их воспевали в стихах. Что это? Нам не известно.Нет, и сейчас появляется что-то там, наверху… Какие-то светлые пятна. Возникают и исчезают с завидной регулярностью. По привычке называют их солнцем, луной и звездами. Только старые люди говорят, что это уже вовсе не те, прежние.

Листая рукопись, я вижу, что вышло совсем не то, что я ожидал, – tale of adventure, a romance [1] … Нет, это повествование о том, как новая вселенная раскрывалась, словно бутон, внутри старой – вытесняла ее и заполняла, пользуясь соком и панцирем ее покровных чешуй, пока высосанные и уже ненужные лепестки не иссохли и сами собой не отпали.

Итак, об Эпохе мутаций. Зримых для нас и незримых – перемен, недоступных для ока. Но ведь рассказ – что вьюнок, и ищет опоры; да, что рассказ, как не нить: из кудели событий тихо прядется, неспешно – однако ж нужны веретена… Так учил он меня, сам научившись по книгам да у того арбатского прозорливца – мудреца и святого. Тем я ему и обязан, что сохраняю дар речи. Что ж, расскажу, как научен, – по канонам древних смутьянов. Так они названы здесь – в новой и вечной вселенной.

Буду, нарочно буду сбиваться на ритм и периоды. И даже на рифму. Коль уж выучкой я обязан ему – своему профессору риторики – пусть он увидит плоды. Станет героем новых сказаний. Стержнем их – веретеном и опорой.Кстати, о выучке – да, я умею писать. Да, знаю, что это преступно. Хуже – научен владеть языком, имя которому – ересь. Может быть, даже – проклятье. В школах его изводили, сколько могли, методисты. И до конца истребили. И – nomina sunt odiosa [2] . Видите, я признаюсь даже в этом – что знаю язык и похуже. Знаю нетвердо, но все же… Признаюсь и в большем: ведомы мне письмена, о которых теперь и не вспомнят. Гамма и бета – оттуда, из стаи мятежных пророков… Проростков прежней вселенной: когда-то зеленых и сочных, позже – сухих закорючек, отпавших с ее лепестками.

Не подумайте, я прилежно освоил китайский. Так же прилежно, как с детства – английский: мой профессор риторики был вполне, вполне предусмотрителен. И прозорлив – в меру, конечно, в меру…

Но по-русски буду рассказывать из принципа. Из уважения к своему учителю и его народу. Принцип, уважение, народ – слова. Слова, слова, слова… Да и слова-то почти позабыты. Но я все равно буду говорить, как привык. Кто поймет – поймет. Обещаю, впрочем, иногда пояснять сказанное.

Профессору уже полвека, и по всем нашим законам ему полагалось бы уже умереть естественной смертью – от рака или от сердца, скорее, пожалуй, от сердца. Слишком много чувства! Слишком мало разума! И как только оно выдерживает, это сердце?

Но этот человек почему-то жив. Странно! Правда, он борется. Ни капли не пьет и не курит. Не пьет даже крепкого чаю, не курит даже «Vogue». Приседает у двери четыре раза в день по сорок раз, итого сто шестьдесят в сутки. После трех приступов мерцательной аритмии он решил не уступать. И пока мотор почти не сбивался. Да и приступы-то проходили сами собой, пока реанимобили [3] , воя от ужаса, стояли в пробках [4] на Садовом кольце, у МИДа.Не хочет умирать! Чудак. Ведь все устроено так, чтоб никто не дожил до пенсии. На всякий случай и ее отодвинули – в последний раз до ста лет. И поговорку пустили: «столько не живут!» – это про него. До ста, как и все, конечно, не доживет. Но и до пятидесяти, с их точки зрения, жить постыдно. Негуманно как-то. Места ведь всем не хватает. Воды и еды – тоже. Вот и поставлена ясная цель – вернуться к началу прежней вселенной: тридцать лет – и хорош. Так что и мне уж пора. Все равно лучшее уже позади. А кому нужно худшее? Как говорил один римлянин, это все равно что пить со дна бутыли: там остается не только мало, но и самое худшее. И сам вскрыл себе вены. По крайней мере, в непоследовательности его винить трудно. Правда, потратил, говорят, целую ванну воды. Напрасное расточительство. Немыслимое!

Мой профессор риторики помнит Солнце. И помнит снег. Не летний, что закружит внезапно бураном, сожжет доверчивые ростки и растает, – а зимний снег, настоящий. И не просто снег, а сугробы. Такие снежные горы, что вырастали вдоль тротуаров и стояли так до весны. Их соскребали специальные машины, загребая железными лапами. Потом снег поднимался на вышку с помощью ленты-транспортера и падал в кузов грузовика. Рассказывают, что к машине грузовики подваливали один за другим, многочасно, а потом вереницей тянулись к набережным. Каждый грузовик поднимал кузов, словно жук – надкрылья, и снег летел в реку. Воды не было видно – от мороза она замерзала. Снег падал на лед, и до самого парапета вдоль набережных поднимались снежные стены. Все это таяло только весной, до ледохода, когда панцирь льда на реке лопался и лед сходил по течению отдельными кусками – льдинами. Так было прежде. В Эпоху перемен, а может, даже накануне, ледоходы прекратили. А вскоре река перестала замерзать, и ледоходы исчезли сами.

Что же до рисунка моей собственной жизни… Пожалуй, даже хрия – зубастая допотопная змея – его не выцепит. Не по зубам он ей. Эпоха перемен – это, знаете, такие рисунки… С одной стороны – Логос, а с другой…

Как вы думаете, что с другой? Что есть другой полюс моей двусмысленной жизни? Что на другой чаше ее весов?

Банка!Что ж, вот вам и ключ к иному рисунку – рисунку жизни молодого ученого Эпохи перемен. Я ведь ученый… Жизнь под знаком Логоса – ах, как это высоко… А жизнь под знаком Банки?

Белая плоскость придорожного рекламного постера посерела от брызг и ядовитых выхлопов. Вербальный текст рекламы – «ДЕРЖИТЕ ДЕНЬГИ В БАНКЕ» – все же отчетливо виден. Видны и веселые глаза хвостатой твари, поднявшей усатую морду к отверстию трехлитровки, легкомысленно закрытому бумагой и перевязанному несерьезной какой-то бечевкой. А главное, сквозь прозрачное стекло банки проглядывают зеленые купюры с портретом лысого старика с патлами, прикрывающими уши, и поджатыми губами. Купюр за стеклом не так уж много. Но тварь стремится…

Под землей, в темноте, пролегает немало ходов. Множество узких, толщиной от карандаша до спички – прибежище земляных червей и личинок жуков. Есть и широкие. Это обитель слепых кротов. Извивы подземных путей огибают странную камеру, не похожую ни на одну нору. Она неприступна, но ее границы, не проницаемые ни для чего живого, невидимы. Это жесткие, скользкие, прозрачные стены. Размеры таинственной полости так велики, что могли бы предоставить укрытие для целой крысиной семьи. К тому же там, кажется, приготовлен и материал для гнезда. Камера плотно набита, но чем? И так близка к поверхности… Увы! Крысам, мышам и землеройкам приходится искать приют совсем рядом, в руинах кирпичного особняка в стиле швейцарского шале, у корней густого бурьяна и ползучего осота, давно и решительно поднявшегося вверх по ступеням – серым ступеням, крошащимся от времени и влаги. Больше по ним не поднимается никто.