Изменить стиль страницы

Ошеломленный, я смотрю, как военные вокруг нас ловко берут все это с прилавка, кладут в свои мешки, тут же меняют хлеб на водку, сахар на хлеб, спички на мыло, мыло на табак, табак на сухари, сухари на…

— Держи! — И я ловлю теплую ароматную буханку хлеба, какой не держал в руках с сорок первого года!

— Лови! — кричит Митрофанов, и я ловлю огромный кусок сала. Сам он, держа продукты в обеих руках, как носят дрова, подходит к столу и кладет их на сальные доски, на которых кто-то рассыпал соль.

И тут я вижу этого несчастного.

Низко склонив грязную голову в пилотке, он протягивает тощую ладонь и кладет на стол, крепко прижимая к нему. И так держит. Поднимает — и я вижу, что к его ладони пристали крошки хлеба и соли. Он слизывает их и глотает. Я не могу отвести от него взгляда. А он снова лижет языком свою ладонь. Вот он находит то место на столе, где остались еще крошки хлеба, снова опускает ладонь, снова крепко прижимает, опять слизывает.

Боже! Что с ним?! Он потерял карточку?! Хоть бы кто-нибудь дал ему кусок хлеба!

Я смотрю на сержанта: весело улыбаясь и не замечая, как и остальные, этого солдата, он завязывает мешок, битком набитый продуктами. Во рту у меня полно слюней, в животе урчит, и как хорошо понимаю я поговорку: сытый голодного не разумеет!

Я хочу обратить внимание Митрофанова на голодного солдата, но мне стыдно. Ведь продукты-то не мои! И никто, никто из военных не замечает, как снова и снова он слюнявит ладонь и кладет ее на стол… Но ни соли, ни крошек хлеба на нем уже нет. Солдат вздыхает, поднимает голову, и наши глаза встречаются. Ничего, кроме голода, нет в них!

— Пошли! — командует Митрофанов.

Мы выходим из помещения, навстречу нам — патрули. Один из них сразу же подходит к этому солдату и что-то говорит ему. Тот безразлично смотрит на него.

— Ну что ты! — кричит Митрофанов.

Я торопливо перешагиваю порог и, догнав его, иду рядом. Его мешок пахнет хлебом и салом, салом и хлебом! И еще под мышкой он несет буханку хлеба, которая не влезла в мешок.

Мы быстро пересекаем площадь, и когда подходим к метро, я еще раз оглядываюсь: в самом конце ее, посредине патрулей бредет тот солдат. И я вижу, что патрули отобрали у него ремень и хлястик, и его шинель теперь похожа на больничный халат.

III

В вагоне метро у меня начинает кружиться голова, меня мутит от голода. А Митрофанов положил большую белую буханку хлеба себе на колени и, придерживая ее рукой, сияющим взглядом смотрит на стоящую напротив юную девушку в старом, мешком висящем на ее худых плечах пальто, обутую в ботинки на деревянной подошве.

Стараясь не смотреть на эту буханку, она изредка бросает взор на светлый чуб Митрофанова, торчащий из-под пилотки. И все сидящие напротив смотрят на что угодно, но только не на этот хлеб.

— Слушай, убери буханку с колен, — шепчу я, — на нас смотрят.

— Почему? — громко спрашивает он.

Я краснею, потому что вижу, что девушка чуть заметно улыбается. Мне видно отражение ее лица в стекле. Нагнувшись еще ближе к его розовому уху, пахнущему немецким одеколоном, я сердито шепчу:

— Ты что, спятил?! Мы же все голодные! С луны, что ли, свалился?! Дай мне буханку.

Покраснев как рак он протягивает мне хлеб. Я прячу его под пальто и слышу вздох сержанта Митрофанова. Он смотрит в угол, где стояла та милая девушка, но теперь этот угол пуст.

— А в Москве, — шепчет Митрофанов, но так, что это слышно теперь только мне, — много таких девушек?

— Да, — сухо отвечаю я, — много!

И до нашей станции мы сидим молча.

Выйдя из метро, он видит и Крымский мост, и здание Дворянского лицея, и Провиантские магазины…

— А красива ваша Москва!

— Да! Очень!

Сержант Митрофанов о чем-то сосредоточенно думает и отрывается от своих мыслей только для того, чтобы козырнуть попадающимся нам навстречу военным. Но вот он нерешительно останавливает меня:

— Слушай, где взять девушку?

Я перебираю девушек в нашем и в других дворах. Но все они кажутся мне неподходящими. И внезапно меня осеняет: общежитие милиции!

— Здесь! Рядом!

— А кто она?

— Их там много. Это милиционерши!

— Хорошие?

— Лучше я и не видел.

— Пошли! — решительно заявляет он.

Мы входим в церковный двор и поворачиваем направо, я показываю Митрофанову на длинное строение с открытыми окнами, из которых, конечно, несется патефонная музыка. Все то же «Сердце красавицы».

Как зачарованный Митрофанов стоит какое-то время, потом быстро снимает мешок со спины:

— Держи!

Я беру тяжелый мешок, он вынимает оттуда банку сардин, банку мясных консервов, пакетик сухой горчицы, конфеты, ловко рассовывает по карманам, берет у меня буханку; после этого он достает зеркало, придирчиво рассматривает себя, поправляет светлый вихор, торчащий из-под пилотки, прячет зеркало, на ходу вынимает ножик из-за голенища, режет буханку надвое — и все это он проделывает почти на бегу!

— Ну пока! Спешу! У нас, фронтовиков, времени мало!

Вот он открывает дверь…

«Сейчас она его…» — думаю я, видя дежурную-мегеру.

— Здрасте! — вежливо здоровается сержант и кладет перед ней на стол полбуханки белого хлеба. Дверь на пружине он придерживает рукой, так что я могу видеть все происходящее. — Я на минуту, — продолжает он, — на второй этаж… передать посылочку с фронта!

Я чуть не падаю: мегера улыбается ему! Она умеет это делать!

— Вообще-то это запрещено… — говорит она сержанту Митрофанову, но при этих словах улыбка ее становится еще шире…

Он отпускает дверь — она оглушительно хлопает. А через некоторое время в окне второго этажа появляется радостное лицо Митрофанова, из-за его спины выглядывают две смеющиеся милиционерши.

Дядя Вася сидит на диване без гимнастерки, в носках. Он смотрит на мешок в моих руках.

— Митрофанов где?

— Пошел навестить друга.

С минуту дядя смотрит на меня внимательно. Я краснею.

— А друг с этими?.. — Он улыбается, приставляя обе ладони к груди.

Я краснею еще больше, а он, откинувшись на спинку дивана, громко хохочет.

Комната вся освещена солнцем. Брат, сидя за столом, обеими руками держит пистолет, направляя его в угол.

— Всех немцев убью! — мрачно заявляет он, прилаживая пистолет на стопку учебников. — А потом… домоуправа… Нюрку… Дусю! И всех остальных! Они так нас обижали!

— Так, — произносит дядя Вася. — Оригинально! Ты мне всех их покажешь. — Он вопросительно смотрит на меня. Я киваю.

А брат продолжает:

— Я их всех убью! Ты подаришь мне пистолет?

— Нет, не подарю. Их убивать нельзя.

— Почему? Они же плохие.

— Потому что они — люди.

— А немцы — не люди?

— Немцы… Они сами на нас напали.

— И домоуправ тоже сам на нас напал! Я сам слышал, как он кричал: «Выселять таких надо!»

— Это правда? — спрашивает дядя Вася у меня.

— Да…

Дядя Вася багровеет.

— И кто же накажет домоуправа? — задумчиво спрашивает брат. — И Нюрку? И всех плохих людей?

Дядя Вася вздыхает:

— Ты не поймешь.

— Пойму!

— Их накажет судьба и время.

— Это хорошо. — Дядя Вася забирает у него пистолет. — А это правда, что ты мне сказал?

— Да! Это — истинная правда.

— Тогда хорошо, если истинная… А то… ведь есть и другая… Ведь мы все чуть не умерли. А если бы нас выслали, больных, то мы бы умерли в дороге. Ведь, правда?

Мы не отвечаем. Мы смотрим в окна: на улице, залитой солнцем, прыгают воробьи, вереща и чирикая.

И вдруг — стук в дверь.

— Неужели Митрофанов? — удивляется дядя Вася. — Что-то рано.

Я иду отворять. Прикладывая к левой скуле носовой платок, в дверях стоит Митрофанов.

— Что с тобой?!

Под его левым глазом наливается свежий синяк. С минуту он думает, не отвечая, потом поворачивает на кухню.

— Пудра есть? Принеси сюда.

— Ладно. — Я иду в комнату. Дядя Вася и брат вопросительно смотрят на меня.