Изменить стиль страницы

— Дядя Вася, со скольких лет берут на фронт?

— С шестнадцати можно… но рано еще.

— Почему?

— Глуп еще человек в шестнадцать лет.

— Знаешь, а один наш ученик написал Сталину письмо, чтобы пойти на фронт добровольцем.

— На службу не напрашивайся, а от службы не отказывайся! — весело отвечает он.

— Но ты же пошел добровольцем!

— Тогда был сорок первый год… самое начало. А сейчас — сорок третий.

— Ну и что ты этим хочешь сказать?

— То, что учился бы я на месте всех шестнадцатилетних.

— Дядя Вася, а скажи, кто лучше воюет? Какой возраст?

— Это смотря где… Зрелый, конечно, должен быть возраст. Ну, двадцать пять лет… Правильно, Митрофанов?

— Так точно, товарищ гвардии майор!

Брат с широко открытыми глазами слушает наш разговор.

— Ты скажи, — тихо спрашивает дядя Вася, — а от отца есть что-нибудь?

— Нет… — Я отвечаю так же тихо.

— Ну а жили вы как?

— Очень плохо! — вмешивается брат. — Мы чуть не умерли… Так было холодно и нечего есть! И у нас живет дезертир, в нашем районе… И водятся бандиты и спекулянты… и плохие домоуправы! И они не давали нам дров и велели закрасить Адама и Еву!

— Это почему?!

— Потому, — отвечает брат, косясь на меня, — что наш отец…

— Понятно, — перебивает его дядя Вася. — А соседи хорошие?

— Говно, — коротко отвечает брат. — Когда я вырасту, я их всех излуплю!

Дядя Вася смеется.

— Да! И их детей, если они у них будут! Дядя Вася, а ты долго будешь у нас жить?

— Пока не знаю. Мне ведь надо в госпиталь. — И он, отвернув штанину, показывает изувеченную, всю в шрамах ногу. — А из госпиталя — на фронт.

— Скажи, дядя Вася, — спрашиваю я его, — будет большое сражение?

— А как ты думаешь, немцев можно победить без большого сражения?

— Нет.

— Вот видишь, сам и ответил. А почему ты спросил?

— Знаешь, в нашем и других районах расширяют и ремонтируют госпитали…

Лицо дядя Васи становится серьезным и грустным.

II

— Ну вот! — говорит сержант Митрофанов, похлопывая по тощему вещевому мешку. — А принесем полный! Пошли!

Мы выходим на залитую весенним ярким солнцем улицу, полную света, тепла и чириканья воробьев. Я иду, стараясь держаться рядом с Митрофановым, и любуюсь им: высокий, плотный, в ладно пригнанной гимнастерке, в пилотке, лихо заломленной набок, в высоких немецких сапогах, туго подпоясанный, с румяным, юным, веселым лицом, с блестящими глазами, со сверкающим на груди орденом Славы, он для меня — человек! А я сам и все те, кто сейчас попадаются нам на пути, кажутся мне половиной… четвертью… и даже еще меньшей частью того, каким должен быть человек. Одетые в тряпье, худые, с провалившимися щеками, с вялыми движениями, безжизненными глазами, мы, москвичи, пережившие зиму сорок третьего года, напоминаем людей из заколдованного злыми чарами королевства.

Митрофанов, с удивлением уставившись на встретившуюся нам по дороге чету стариков, замедляет шаги. Сгорбленные, в истершихся зимних пальто, с ногами, обмотанными проволокой по тряпкам и обутыми в галоши, шаркая и поддерживая друг друга, бредут они, низко наклонив головы.

— Что это с ними? — спрашивает сержант Митрофанов.

— Доходяги…

— Что?

— Ну, дистрофики…

— Отчего? — Он с недоумением смотрит на меня.

— Как отчего?! Жрать нечего!

— А-а! — Он краснеет, внимательнее оглядывает меня и, покраснев еще больше, говорит: — Ясно!

И до метро мы не произносим ни одного слова.

Почти у самого метро я вижу нашего профессора-международника. Одетый в серый, совершенно новый костюм, из-под которого выпирает его круглое, похожее на глобус, брюшко, сияя свежевымытым розовым лицом, блестя золотыми очками, он идет навстречу нам и ведет под руку даму в таком ярко-зеленом платье, что у меня ломит в глазах. На ее чистых волосах укреплена зеленая шляпка, руки в зеленых перчатках держат зеленую сумочку; я смотрю на ее ноги и ахаю: и чулки у нее зеленого цвета, и туфли тоже зеленые!

Она безразлично скользит взглядом по моей фигуре, но когда ее взор переходит на сержанта Митрофанова, он становится похож на взгляд какой-то киноактрисы: глаза раскрываются так, что мне кажется, Митрофанов мог бы вскочить в них; губы принимают заманчивый вид, чуть приоткрываясь… А на светлое чело профессора-международника набегает нечто вроде тучки. Вот они рядом, вот проходят…

— Какой чин у этого славного фронтовичка, Боречка? — долетают до нас ее слова.

— М-м! Лейтенант, наверное, — слышим мы неуверенный лепет профессора-международника.

— Ах, лейтенант! Такой молодой и уже лейтенант!

— Ты этого пузатого знаешь? — спрашивает сержант.

— Тише ты! Он профессор!

— Про-офессо-ор, — уважительно тянет Митрофанов. — А что он делает?

— А объясняет, почему всякие безобразия случаются, ну войны, кризисы и прочее. А потом объясняет, почему они обязательно должны кончиться.

— Что он… и сроки говорит?

— Ну, не точно, конечно… Слушай, а ты заметил, как она на тебя посмотрела?

— Я на таких и не смотрю!

— Почему?

— Старая.

Немного помолчав, я спрашиваю:

— Скажи, Митрофанов, этот профессор похож на героя?

— Не знаю, не заметил.

— А как ты думаешь, мог он один задержать и обезоружить трех бандитов?

— Все бывает.

— Скажи… а что, герои… они выглядят как-то по-особенному?

— А, самые обычные люди! У нас была одна снайперша… Больше ста немцев убила. Самая обычная была, веселая, и петь любила.

— А где она?

— Убили, — коротко отвечает он.

…Выходим мы из метро у стадиона «Динамо» и сразу же видим военных. Они тащат полные заплечные мешки. Два патрульных солдата лениво бродят по площади; один из них с нашивкой ефрейтора поднимает руку и делает нам знак: согнув пальцы в крючок, манит к себе.

— Это нам! — шепчу я Митрофанову.

Он, не обращая на меня никакого внимания, одернув гимнастерку и выпятив грудь, прибавляет шагу. Патрули, вытянув шеи, поворачиваются.

— Эй! — кричит все тот же ефрейтор.

— Это тебе, — повторяю я.

— Молчи! И знай: я не «эй», а товарищ гвардии сержант!

Мы прибавляем ходу. За нашими спинами топот.

— Не оборачивайся!

Топот сильнее и ближе.

— Эй! — Чья-то рука хватает сержанта за локоть.

Мы останавливаемся.

— Почему бежите? — спрашивает жирный ефрейтор, вытирая пот рукавом со лба. — Документы!

— Вы в армии служите или в бане работаете? — строго спрашивает его Митрофанов.

— Что?!

— А то! В армии есть обращение, и вам положено знать, что, если вы не знаете моей фамилии, вам следует ко мне обратиться «гвардии сержант»!

Митрофанов достает из бокового кармана гимнастерки документы и подает их. Ефрейтор разворачивает.

— Так! С фронта значит! Почет и извинения! Желаю всего доброго!

— Счастливо! — отвечает Митрофанов. А когда мы отходим, он говорит как бы про себя, но вслух: — Суки!

Низенькое каменное строение с решетками на окнах облеплено мухами. Жужжа, они летают около раскрытых внутрь окон, облепляют стены, ползают по стеклам. Военные сидят на ступеньках. Пахнет свежим хлебом и салом. И у меня начинают течь слюни и бурчит в животе.

Пока сержант Митрофанов беседует с полным, увешанным медалями старшиной, я их всех оглядываю — сильных, молодых, веселых, в медалях и орденах. И вспоминаю других военных, военных сорок первого года — худых, изможденных, в болтающихся на тощих плечах шинелях, с ввалившимися щеками, облепленных грязью, замотанных бинтами…

— Пошли! — прерывает мои мысли сержант.

Мы входим в низенькое помещение, где мухи гудят так, словно здесь работает вентилятор. Но вентилятора нет и в помине, в помещении — духота, и все оно заполнено табачным дымом. В проделанных в стене окошечках я вижу молодых солдат в пилотках и белых куртках. Приняв наши талоны, они ставят на прилавок — вот это да! — банки с американской тушенкой, буханки хлеба, пачки чая, сало, сахар, сухари и галеты, сгущенное молоко, пачку табака, бутылку водки, папиросы, соль, спички!