Изменить стиль страницы

В класс входит Онжерече, а из коридора до нас долетает чей-то плач, голоса, и мы слышим громкое шипение Изъявительного Наклонения:

— Позор! Позор нашей школы!

Онжерече закрывает дверь и, помолчав минуту, обращается к нам:

— Ребята! Наши войска полностью закончили ликвидацию немецко-фашистских войск, окруженных в районе Сталинграда! Смотрите!

Она разворачивает газету. В ней фотография: немецкий офицер с высохшим худым лицом…

— Это — генерал-фельдмаршал Паулюс, это — переводчик, а это, напротив, сидят наши генералы Рокоссовский и Воронов! Ребята! Это — начало нашей победы! — Ее губы дрожат. — Она дорого досталась нам… Я прошу вас всех встать… И подумать о тех, кто погиб…

Мы встаем и так стоим какое-то время… И я думаю о солдатах, о нашей Москве… О Сталинграде, где сейчас дым и развалины… Сможет ли кто-нибудь написать об этом времени так, чтобы те, кто читали это, почувствовали, как мы жили? Смогут ли те, кто будут жить после нас, помнить нашу жизнь? Нужна ли им будет эта память? Или все, что происходит, неизбежно забывается, так что и следа не остается от тех, кто когда-то жил и пытался что-то сделать в этом мире?

Мы садимся, и я опять ощущаю, что голова моя кружится и сонливость овладевает мной. Я опускаю голову на руки, принимаю обычную позу, в которой я могу незаметно дремать на уроке. Так я и сижу, уткнув голову в переплетенные пальцы… И сознание покидает меня.

…«Азiя» — читаю я старинные буквы. Ах, это карта. Но почему из нее торчит голова Большетелова? Что за бред?

— Ты живой?

Не отвечая, пытаюсь понять, где я и что со мной. Но как только я поднимаю голову и смотрю вверх, потолок с висящей под белым колпаком лампой начинает плыть у меня перед глазами. Мне становится плохо, и я опять закрываю глаза.

— Скажи мне что-нибудь, — стриженая голова Большетелова склоняется надо мной.

Теперь я понимаю: он закутан в старинную географическую карту!

— Скажи мне, — снова слышу я его милый голос, — ты живой? Ты не можешь говорить?

Я собираю все свои силы.

— Не хочу…

Слышен скрип дверей. Кто-то в белом халате наклоняется надо мной. Голос что-то говорит, а мне кажется, что орет…

— Ты что, не слышишь? Сядь. Сядь! Я — «скорая помощь»!

С трудом поворачиваю голову и вижу эту «скорую помощь» и Онжерече. Онжерече поднимает меня, поддерживая за спину.

— Тебе должны сделать вливание, — говорит она.

Я киваю. Я помню, что должен выжить. «Скорая помощь» подходит ко мне, держа шприц. Маленькой струйкой брызжет светлая жидкость.

— Глюкоза, — мрачно произносит она.

Я отдергиваю руку. Она смотрит на меня усталыми глазами. От нее пахнет лекарством и еще чем-то.

— Кружку! — сердито бросает она.

Онжерече подает ей стакан, и она вливает туда содержимое шприца.

— Дать как внутреннее… Покой. И укутать потеплее.

Хлопает крышка чемоданчика, и, не произнеся больше ни слова, «скорая помощь» уходит.

— Пей, — просит Онжерече. — Это глюкоза. Я налила туда воды.

Беру стакан. Я должен напрячь всю свою силу, чтобы он не выпал у меня из рук. Медленно пью сладкую жидкость. Большетелов, глядя на эту процедуру, громко вздыхает, и громадная карта Азии шелестит на нем.

— Лежи так. — Онжерече укутывает меня другой картой и уходит.

Мне становится немного теплее. Мы с Большетеловым остаемся одни.

Я смотрю на стакан: там осталось еще около половины сладкой жидкости.

— Пей, Ваня, — тихо прошу я. Он отрицательно качает головой. — Пожалуйста, Ванечка… Прошу тебя… Мне много.

Шелестя картой, он неуверенно берет стакан маленькими пальчиками…

— Спасибо, — благодарит он и осторожно, запрокинув голову, выпивает остаток.

— Ваня, а почему ты в карте? — Я едва шевелю языком.

— Ребята… разорвали мою одежду.

— Как же?

— Очень просто. Один взял за один рукав, а второй — за другой. И все! — И он распахивает карту. Под ней я вижу его худое-прехудое тело, обнаженное до пояса. — А потом нянечка принесла мне карту из кладовки. И вот я здесь… А тебя принесли на носилках. А Чернетич сказал Славику, что если он еще раз так сделает, то он излупит его… «На память!» — так он сказал. Знаешь, я уже рисовал твоими красками. Они так хорошо пахнут! И такие красивые!

— Что же ты рисовал?

— Нашу… нашу комнату.

— Получилось?

— Нет… Не очень. Но я еще не закончил!

Дверь скрипит. И, держа в руках Ванину курточку, появляется нянечка.

— На, носи.

Он берет куртку и, растянув перед окном, рассматривает.

— Спасибо, тетя Паша! Как новая!

Ничего ему не ответив, она подходит ко мне:

— Излупили?

— Нет… Упал.

— Болен?

— Нет… так. Голова закружилась.

Она, понимающе кивнув мне, уходит, а Большетелов, сняв карту, натягивает курточку.

— Ну я пошел. До свидания.

Он тоже уходит, и полная тишина наступает в комнате. Накрытый двумя географическими картами, я начинаю дремать. Но прежде чем окончательно заснуть, я поворачиваю голову: в заснеженном, покрытом узорами стекле — снег, снег, снег… Кажется, весь город занесен им. А он сыплет и сыплет все с того же низкого пасмурного неба, нависшего над моим родным городом, над которым скоро, синея, начнут опускаться сумерки…

VIII

— К директору!

Наслаждаясь произведенным впечатлением. Изъявительное Наклонение, как трагический актер, торжественно показывает мне пальцем на дверь. Собирая последние силы, я спускаюсь с дивана.

— Быстрее! Речь будет идти о твоем исключении из школы!

«Мне все равно», — думаю я.

— Ты что же, ждешь, что Владимир Аверьянович сам к тебе придет?!

Я смотрю на его лицо: оно важно, он исполнил свой долг, священный долг, который… И неожиданно для самого себя я выговариваю, глядя на него, без всякого выражения, четко и внятно:

— Говнюк!

Он застывает. Я медленно выхожу в дверь, из которой несет холодом, и, когда иду по коридору нашей школы («теперь уже бывшей моей», — думаю я), слышу за спиной растерянный голос Наклонения:

— Этого я даже от тебя не ожидал!

Я оборачиваюсь — и он испуганно оглядывается, но кругом пусто. Облегченно вздохнув и держась на значительном от меня расстоянии, он идет за мной. А я, не отходя от стены и время от времени хватаясь за нее, бреду по холодному коридору до тех пор, пока, свернув за угол, не упираюсь в закрытую дверь, из-за которой доносятся взволнованные голоса. И я толкаю ее.

Все учителя в сборе, и все они умолкают при моем появлении.

— Вот он! — Изъявительное Наклонение делает плавный жест в мою сторону и, поджав губы, отходит.

Лицо директора начинает багроветь, как у него всегда бывает прежде чем он рявкнет. А я понимаю, что мне наплевать на школу. Так проходит несколько секунд. И вот, когда лицо директора приобретает багрово-красный оттенок, а лицо Наклонения, наоборот, становится белее бумаги, директор поднимает в воздух свой громадный кулак и, с силой размахнувшись, бьет по лежащим на столе каким-то бумагам.

«Полетят бумаги на пол или нет?» — думаю я.

Но оказывается, он разработал метод стучания кулаком по столу в совершенстве: когда несколько десятков листков взлетают в воздух, он ловко, как кот, который ловит мух, преграждает им путь. Вслед за этим маневром он разевает рот, и мы сначала слышим рев, мало чем напоминающий человеческую речь, а уже потом, вслед за ревом, начинаем разбирать слова.

Как всегда бывает с Изъявительным Наклонением, когда он присутствует при сильном выражении чьего-то гнева, ему становится плохо. Он открывает рот, закатывает свои маленькие глазки под стеклышками пенсне, хватается за сердце и так и остается стоять, остолбенев. А директор ревет, ревет, ревет…

— …черт знает что!!! Учащиеся позволяют себе черт знает что!!! Позволяют себе не учиться!!! Не уважать учителей!!! Черт знает где бывать!!! Черт знает что рассказывать!!! Черт…

Изрыгая проклятья, сделавшись краснее вареного рака, он поднялся из-за стола почти наполовину.