Изменить стиль страницы

— Это очень хорошие краски. И вот тебе две кисточки. А краски надо разводить керосином.

— Спасибо, — шепчет он, пряча краски в карман. — Как вы богато живете!

В его голосе я не чувствую ни малейшего оттенка зависти.

— А долго вы все это собирали?

— Долго… Наверное, сто пятьдесят или сто лет.

— А я ведь только начал собирать… И моя мамка, когда я принес те ширмы, раскричалась.

— Почему?

— Это, сказала она, всё буржуйские прихоти. Это, сказала она, никому не нужно… Только пыль собирать… А я так плакал… Только тогда она и разрешила. А твой отец учился у Репина?

— Нет. Он учился в Строгановском училище.

— А-а… А кто это? — Он показывает на портрет.

— Это портрет моей мамы, — отвечаю я, глядя на изображение молодой смеющейся красивой женщины. — Его написал мой отец.

— Отец… — шепчет Большетелов.

Он прячет кисточки, осторожно обмотав их кончики бумагой, в валенок. Я гашу свет, и мы выходим из комнаты.

— А скажите, сны — это правда? — вдруг спрашивает он.

— Не знаю.

— Я тоже… Иногда мне снится, что я… что я — богатый! И мы живем в саду… И мамка не ругается. И я этот сад рисую. Но чаще мне снится хлеб и сладкий чай… Ну, до свидания, спасибо! — шепчет он и со вздохом добавляет: — Завтра опять в школу…

V

Почти три недели наша комната вечером наполняется теплом. После того как разгорится бумага в печке, я кладу туда куски угля и закрываю дверцу, открыв поддувало. Через какое-то время уголь, нагревшись, начинает издавать паровозный запах, тлеть, и тогда я открываю топку и сажусь напротив на низкое старое решето. На нем лежит бабушкина вышитая подушка. Я ни о чем не думаю, глядя в открытую дверцу печки.

Уголь становится похожим на раскаленное железо. Он тихо пощелкивает; крошечные искры, отделяясь от его поверхности, улетают в трубу. Раскаленная плита излучает тепло, и я сижу без пальто и шапки и через какое-то время начинаю мечтать…

Кончится война. Скорее всего, теперь уж мы выживем все-таки… Я буду художником, как мой отец. Я вспоминаю свои мечты о доме, о маленьком домике на берегу озера. По утрам птицы будут прилетать ко мне и своим пением наполнять воздух. Вечерами, после захода солнца, я буду выходить на крыльцо и смотреть, сидя на нем, на вечернее небо, на загорающиеся прекрасные звезды.

Я буду работать! Я буду рисовать все те прекрасные сюжеты, которые встречаются нам на каждом шагу: окна моего дома и виднеющиеся в них деревья, кусты, озеро и лес, прибрежные камни, дороги в лесу и длинные лужи на них с плавающими осенними листьями, букеты цветов в простых стеклянных банках… Я научусь все делать сам: и класть печи, и чинить крышу, и заготавливать топливо, и сажать огород.

Я оставлю город навсегда. Он не нужен мне. Я оставлю тех людей, жить среди которых — одно страдание! И Нюрку, и глупого и грубого домоуправа, и вечно что-то вынюхивающего Славика, и жалкую страдающую Кац… Я оставлю всю московскую шпану, спекулянтов на рынках и в магазинах, и очереди, и давку в трамваях, и толпу на улице… Я уеду из Москвы! Навсегда!

Там, в своем маленьком домике, за его бревенчатыми стенами, которые будут отделять меня от природы только ночью и во время работы, у меня будет все, что нужно художнику: покой, тепло, крыша над головой, которая защитит меня от дождя и снега, и то немногое, что мне нужно. Решено! Кончится война, я сделаюсь художником — и уезжаю из Москвы!

Уголь, источая тепло, светится во тьме открытой топки. Я знаю, что в коробке, стоящей у книжной полки, лежат еще три куска. Их хватит самое большее на два дня.

Я хочу видеть и Трофима Яковлевича, и комиссара, и Осипова, и, кроме того, я хочу еще принести угля. Но как? Как я снова буду просить у них этот уголь? Опять просить! Сколько можно? А как же нищие? Они ведь просят всю жизнь!

Брат кашляет в своих тряпках. Я поднимаю голову.

— А у меня новость, — сообщил он, — я говорил, вернее, она говорила…

— Ну?

— Дуся сказала мне: «Вам пора сменить вашу фамилию!»

— Почему?

— Ну и я спросил: почему? «Не современная она у вас. Раз уж вы ликвидировали это поганое изображение, то нужно исправляться и дальше. Это, — сказала она, — общее мнение!»

— Ну а ты?

— А я спросил, кто это сказал ей. «Нюрка, — сказала она, потом поправилась — Анна Тимофеевна». И я спросил: «Разве она — общее мнение?» И она сказала: «А как же! Она его выражает! И у нас уже есть такие… сменившие имя. Например, Аэлита Робеспьеровна!»

— А ты что?

— А я молчал. Что тут скажешь? Ведь ты же знаешь прозвище Аэлиты?

И я вспоминаю, что у Лосьонаотпотаног есть и еще прозвище: Беспердовна.

Брат тихо смеется:

— Дураки они! А все люди такие глупые?

— Нет, конечно.

— Почему у нас такие кругом?

— Не знаю… Может, это только на нашей улице?

— Что же у нас — улица дураков?

Я молчу.

— Когда я поправлюсь, я узнаю это. А знаешь, я уже не плакал, когда с ней разговаривал! Как ты думаешь, я становлюсь мужественным?

— Конечно!

На его лице появляется выражение удовольствия. Помолчав немного, он просит пить; я наливаю ему кипяченую воду и, положив туда несколько крупинок американской лимонной кислоты, подаю.

— Вкусно! — шепчет он. — Но та шоколадка была вкуснее! А как ты думаешь, у американцев все есть?

— Почему ты так считаешь?

— Ну, как же! Раз они делают такую лимонную кислоту, значит, они прежде должны делать то, что нужнее.

— Что же?

— Все! Ботинки, шапки, пальто, дома, еду, конечно. Разве не так?

— Ты что — думал об этом?

— Я все время думаю! С тех пор, как мама принесла эту лимонную кислоту. И потом… ведь мама так недолго жила в Америке, а так много всего привезла… И одежды, и книг, и вещей… Значит, все это дешево? Ведь у нее не было много денег? Она была студенткой? Так?

Я молчу.

— А ты бы хотел жить в Америке? — спрашивает он.

Я шевелю кочергой угли в печке.

— Ты не хочешь со мной говорить? Почему? Я ведь не такой уж маленький, какой был до войны.

— Я думаю.

Я вспоминаю все, что знаю об Америке: рассказы мамы, книги, газеты, фотографии в больших, с блестящей бумагой американских журналах. Особенно ярко вспоминаются роскошные цветные фото обедов и ужинов из рекламы: на белой скатерти стоят полные тарелки супа, рядом — серебряные ложки, хлеб, масло, перец, соль… Белокурая молодая женщина повязывает салфетки мальчику и девочке… Эта фотография так и осталась для меня воплощением мечты о семейном счастье и мире…

И вдруг она стирается из моего воображения, и я вижу пустынную, занесенную снегом землю. Война. Развалины городов, деревень, поля с разбитыми танками, окопы, где сидят те, кто защищает нас от немцев. Тихо… Нет, никакого сражения. Танки, покрытые ветками; пушки под маскировочными сетками; самолеты на аэродромах; бронепоезда, покрашенные в белое, с торчащими стволами орудий; корабли с их высокими башнями; низкие и узкие подводные лодки; дороги, по которым двигаются к фронту тысячи машин и поездов, набитых солдатами, техникой и оружием…

Я вижу занесенный снегом Ленинград, голодную и ожесточенную Москву, вижу Урал и Сибирь, в которых куется оружие. Далеко от фронта запрятана Третьяковская галерея, и ценности Эрмитажа и Русского музея, и наше золото, и книги Ленинской библиотеки, и рукописи Пушкина, Толстого, Гоголя…

Я вижу наши безмолвные очереди за хлебом, наши рынки, полные нищих и инвалидов, женщин и просто голодных людей, продающих за бесценок самые дорогие для них вещи, чтобы купить несколько кусочков хлеба. Они держат в руках одежду, фарфор, старинные книги… И все это теперь — ничто перед хлебом!

Я вижу столовые, где самые голодные получают немного еды, чтобы не погибнуть, и где появились самые отвратительные люди, что всегда появляются в таких теплых местах, — толстые, наглые, самоуверенные, сытые директора гастрономов с их липовыми палочками и костылями, одетые в военные шинели без погон; бандиты, которых мы и ненавидим и боимся…