Изменить стиль страницы

— Прижмись, прижмись, сука!

Я прижимаюсь спиной к свертку. И так мы стоим: я — в середине, они — по бокам, а за моей спиной — этот сверток.

Звеня, появляется из-за поворота трамвай. Он почти пуст. Мой взгляд с надеждой скользит по его окнам.

— Сука! — слышу я шепот. — Сука! Обрез!

Я оборачиваюсь. Обмотанный держит свой громадный револьвер в руке, опустив его дулом вниз. И тут я узнаю в нем обрез трехлинейной винтовки. Он быстро засовывает оружие за пазуху, и теперь мы все смотрим только на трамвай. Вот он совсем рядом, вот подъезжает к пивному заводу, вот — остановка. Но он не останавливается! Зеленые искры сыплются на снег из-под дуги, и трамвай с завыванием сворачивает за угол.

Руки, держащие меня, ослабляют хватку. Снова тихий свист. Ответ. Не обращая на меня больше внимания, грабители продолжают свою операцию по наматыванию. Я делаю робкий шаг в сторону на своих ватных ногах.

— Куда?! Сука! — шипят оба в один голос. — С нами пойдешь!

И в это время из-за угла появляется прохожий. Ура! Военный! Он рослый и сильный, это сразу видно. Только бы у него был пистолет!

«При стрельбе, — вспоминаю я слова нашего военрука, — оказавшись в зоне огня, немедленно ложитесь на землю и ползите в укрытие, но не прячьте голову так, чтобы ничего не видеть, а следите за огнем противника…»

Военный совсем близко, но эти двое спокойно мотают и мотают свой шелк. Вот военный рядом! Он смотрит на меня, потом на тех, потом — на часы.

— Пора! — говорит он. И эти двое, выпрямившись, потоптавшись и поправив на себе одежду, берут меня под руки, и мы, сопровождаемые военным, который идет сзади, двигаемся по улице Льва Толстого.

Я иду между ними, как в страшном сне. Моя спина совершенно мокрая. Я вспоминаю слова мамы: «Не ходи ты, пожалуйста, на прогулки вечерами. Сиди дома». Она права! Она, как всегда, права!

Вот Божениновский. Вот Пироговка. Мы идем. Ни души. Вот опять трамвайная остановка. Вдали я вижу две темные фигуры. Они направляются к нам. Вроде, они в форме… Чуть дальше за ними бежит по Пироговке трамвай, один из последних до наступления комендантского часа. Двое берут меня за руки.

— Мы сядем, а ты останешься! Понял, сука?

Я киваю. Трамвай близко, но и фигуры — почти рядом. Теперь видно, что это — милиционеры. Они идут размеренным шагом и о чем-то беседуют. Меня держат еще крепче. А милиционеры встали и не двигаются. Вожатая уже тормозит.

— Ну пока, Миша! — говорит военный. — Не балуйся! Маме привет! — И он треплет меня по щеке, а те двое смеются.

Милиционеры стоят как статуи. Те двое, держа свои туловища неподвижно, как в корсетах, с трудом поднимаются в вагон. Вожатая недовольно бурчит «Скорее!»

— Инвалиды! — говорит один из них, вздыхая. — Извините, мамаша! Позвоночники у нас… только что из госпиталя.

Военный, махнув милиционерам, вскакивает на подножку. Звонок. Трамвай уходит, а я стою… и по спине моей текут струйки пота. Я вдруг замечаю, что руки мои голы, и ищу рукавицы, но тут ко мне подходят милиционеры — один старый, другой молодой.

— Стой! — говорит мне молодой, хотя по моему виду можно понять, что я и не собираюсь бежать. — А ну-ка скажи, зачем ты здесь? И кто те трое?

— А вы бы спросили у них!

— Ах ты, гад!

Сильная рука рвет полу моего пальто.

— Вот оно что! Побирушка!

Боль в плече — шнурок лопается, одна из моих сумочек лежит на снегу.

— Пока не ответишь нам, куда собрался, — бубнит молодой, — с этими мешочками…

— Брось, Смирнов! — говорит второй, насыпая на полоску газетной бумаги крошки табака. — Пойдем, погреемся! Отпусти пацана!

— А ну — домой! — цыкает на меня Смирнов и топает ногой.

И я, не оборачиваясь, ухожу в сторону улицы Льва Толстого, подняв со снега свой мешочек.

— Тех бы надо остановить… А, Смирнов? — слышу я голос.

Но Смирнов молчит, и я понимаю, что молчание — золото! Прихлопнули бы их эти трое запросто! А заодно и меня. Ведь я все видел.

XXIV

Я подхожу к госпиталю, огибаю длинное здание с темными окнами. Над одной из дверей безжизненно горит из-под жестяного абажура синяя лампа. Останавливаюсь около громадной кучи мусора у дверей кухни. От нее при моем появлении отбегает тощая собака.

Я смотрю на кучу: поверх замерзших листьев капусты, маленьких обрезков моркови и свеклы должны быть картофельные очистки. То, за чем я шел сюда. Но их нет. Одна или две тонкие кожурки валяются на блестящей под лунным светом куче — и больше ничего. Я осматриваю ее еще раз. Чисто. Надо было прийти раньше!

Вынув из валенка маленькую отвертку, отдираю замерзшие кочерыжки и складываю их вместе. Собака, не издавая ни звука, дрожит рядом; ее хвост зажат между задних ног, она принюхивается, потом робко — мордой и лапами — начинает рыться. Так, не мешая друг другу, мы ведем наши поиски. Но собаке везет больше: она вытаскивает громадную кость, на которой видны примерзшие сухожилия и ниточки мяса. Затем она находит комок слипшейся каши с пригоревшим боком, обгоревший кусок свеклы. Все это, поминутно оглядываясь на меня, она грызет и глотает, и я слышу, как у нее урчит в животе.

Гора кочерыжек растет, но это совсем не то, за чем я сюда шел. Только картофельные очистки, предварительно вымытые и потом высушенные, можно есть. И это действительно пища! Пропущенные через мясорубку, они служат нам тем горьким, но съедобным «тестом», из которого мы делаем «котлеты». Мы кладем эти котлеты на тонкий слой кипящей воды на сковородке и, слегка посыпав солью, «жарим», а потом съедаем за ужином.

Я оглядываюсь — двор пуст. Собака, тихо повизгивая и косясь на большой бак, стоящий позади нас, крутит поджатым хвостом и тянет, тянет что-то примерзшее из кучи, упираясь что есть силы передними лапами в грязный снег. Почему она так боится этого бака?

Входная дверь госпиталя приоткрывается.

— Эй, пацан!

Я подбегаю к двери, помогаю ее открыть. Человек в белом халате, неся перед собой таз, появляется в дверном проеме. Тяжелый удушливый запах, смешанный с теплом, ударяет мне в нос. Человек спрашивает:

— За очистками пришел? Собрано уж все. А ну — помоги! — И взглядом показывает мне на громадный бак с тяжелой крышкой, из-под которой несется неприятный сладковатый запах. Я с трудом поднимаю крышку, и мы оба непроизвольно отпрыгиваем — одна за другой оттуда со свирепым писком выскакивают здоровые крысы! Они отбегают в сторону и, встав на задние лапы, замирают.

— Падлы! — говорит санитар. Ветер отгибает марлю с таза. Я отворачиваюсь. — А ну — открой!

Я поддерживаю крышку, санитар быстро опрокидывает свой таз, и я слышу звук падающих кусков…

— Вот так…

Крысы, раскачиваясь на задних лапах, внимательно следят за каждым нашим движением. С матерной бранью санитар нагибается к земле, как бы ища камень, но они не двигаются. Взгляд мой падает на таз, стоящий на снегу: на нем следы крови, размазанные по краям. И тошнота поднимается у меня к горлу.

Закрыв глаза, я так стою какое-то время, пока ветер, донеся струю свежего воздуха, не возвращает мне силы. Хлопает дверь. Тени от домов легли по всему двору длинными полосами. Лед блестит под лунным светом. Не обращая на меня никакого внимания, крысы снова одна за другой залезают на край бака и прыгают внутрь.

Я иду к воротам. Та же собака тянет из кучи что-то длинное. В это время между двух столбов из белого камня, увенчанных старинными коваными фонарями с разбитыми стеклами, появляется темный силуэт.

— Слышь, сынок! — доносится шепот. Я едва понимаю его. Это скорее шипение с каким-то бульканьем. — Подойди, сынок!

Свет луны падает на человека. Боже! Как он изувечен! Все его лицо сине от пороха и изрыто рубцами и шрамами. Обожженные веки лишены ресниц, а подбородок под черной повязкой мал, как у ребенка. Я понимаю, что у него что-то с нижней челюстью. Его единственная нога обута в тапочек, из-под болтающейся на нем как на вешалке шинели белеет штанина кальсон.