Изменить стиль страницы

— Какая жалость! — восклицает она. — Ах! Какая жалость! Такая картина! Она так украшала… Так было приятно… Придешь, бывало, любуешься! Я знаю — Дуся будет еще жалеть. Я не раз говорила ей: как тебе повезло с соседями, такие милые интеллигентные люди… Не скандалят, не дерутся, спускают воду… Ах, эта Дуся!

Но она вдруг спохватывается:

— Но… нельзя же забывать, в какое время мы живем… Ну, до свидания! — Она внимательно смотрит на меня. — А ты славненький! — И она гладит меня по щеке. — Ах! Уже дрожит! Сколько же лет тебе?

Я отвечаю.

— Я всегда говорила, что Дуська — дура! Такой мальчик! — Она загадочно усмехается. — Так ты скажешь, что я заходила? — И, не оставив никакой записки, она убегает.

Наконец я выхожу на улицу. Вечер. Снег падает с низкого неба. Все так же стоят наши дома, так же выглядят их крыши, и окна, и вся наша улица, и небо, и дорога. Но что-то изменилось в мире. Или это еще одно из многих несчастий нашей семьи оставило след в моем сердце? И что будет потом? Забудутся ли они, исчезнут? Или до конца наших дней будут с нами?

Очередь протянулась темной лентой вдоль серого дома. Огонек свечи мерцает в окне палатки. Я подхожу, готовясь к неизбежному многочасовому стоянию, прежде чем получу хлеб. Вдруг головы моих соседей поворачиваются: опираясь на палку и таща за собой саночки, идет старуха. На ней темный клетчатый платок, повязанный так, как это делают женщины в деревне. Ватный шушун старого покроя в сборках болтается на тощем теле, широкая юбка путается складками возле больших солдатских валенок.

— Черт-те что! — шепчет голос сбоку. — Чокнутая, что ли?

Тишина. Слышно только тяжелое сопение старухи. Вот она останавливается и переводит дыхание. Ее лицо кажется мне совершенно черным: я не вижу ни рта, ни глаз, ни носа. Сплошной черноты старая доска, изборожденная морщинами, вставлена в этот платок.

— Кто последний? — с трудом спрашивает она.

И я узнаю ее: это — мать Героя!

— Мальчик, ты последний? — обращается она ко мне.

— Да, — отвечаю я. — Я последний. — И внезапно вижу в этих словах совсем другой смысл. — Да, я — последний! — опять повторяю я.

Она внимательно смотрит на меня.

— Не надо плакать, — говорит она и заканчивает свою фразу словом, от которого у меня переворачивается что-то в сердце, — милый!

И чей-то голос говорит:

— За хлебом пришла — значит, жить будет!

XXIII

Мы молчим, и снег падает на наши головы.

Положив хлеб на стол, я пишу записку:

Дорогая мама, я ушел погулять и буду часа через два.

Это наше правило. Мама требует, чтобы я сообщал ей, на сколько и куда ухожу.

Я выхожу в коридор и… цепенею. Узкий луч фонарика светит через щель почтового ящика. Я молча жду. Стук.

— Пусть, — слышу я, — пусть попробуют не открыть!

И опять громкий стук. Стучат ногами.

— Кто там?

— Комиссия! — слышу я голос, который мне никогда не забыть, этот низкий женский голос, в котором грубость, наглость и сила соединяются с властностью и тупостью!

— Чего дремлешь? — орет Нюрка, когда я открываю дверь. — Веди!

За ней робко идет Кац. Жалостливо морщась, она бормочет…

— Вы, конечно, по…

— Тихо! — обрывает ее Нюрка.

И Кац, съежившись и ступая словно по стеклу, идет по коридору, а за ней следуют и остальные.

— Сколько членов комиссии было в прошлый раз? — спрашивает Нюрка.

— Пять, Анна Тимофеевна, — отвечает Кац.

— Ну, приступим. — И комиссия следует на кухню.

…Тускло и уныло сверкает зеленая краска.

— Отлично! — заявляет Нюрка. — А ну-ка подойди!

Я подхожу, она хлопает меня по плечу.

— Вот теперь у вас нормальная дверь! Молодец! Всё как у людей!

В ее голосе звучит чувство удовлетворения. Она снова хлопает меня по плечу, и я вздрагиваю.

— Обкатаем! Обломаем! И научим! И вы людьми будете! — Она снова хлопает меня — на этот раз по спине.

— Ну все! Идем!

И они уходят.

Я закрываю дверь, но через минуту стук раздается снова. Открываю — Кац протягивает мне книгу.

— Тут, — шепчет она виновато, и ее наманикюренный ноготь указывает мне на графу. — Вот… исполнение.

Я расписываюсь.

— Извините, — шепчет Кац. Вздох. Она исчезает, как упархивает, и даже в ее спине я чувствую немой укор мне за мое бесчувствие к ее страданиям при исполнении обязанностей, которые не радуют ее тонкую душу.

Войдя в комнату, я беру две сумочки моей бабушки, с которыми она ездила в театр: она держала там свои платки, расческу, бинокль и веер. Это старинные ковровой материи сумочки, затягивающиеся шнурком. На одной из них выткан букет цветов в вазе, на другой — мрачный Наполеон, держащий ружье спящего гвардейца, заснувшего на посту на фоне костров. Я вешаю их через плечо по обоим бокам, сверху надеваю пальто; завязываю шарф, натягиваю старую засаленную холодную шапку, предварительно подышав в нее, чтобы она согрелась, и выхожу на темную улицу.

А, может, и правда — мы идиоты? И жить надо по-другому — как Джевад Гасанович? Нюрка? Домоуправ? А… как же Герой? Мог бы он быть им, если бы жил, как они? Никогда в жизни! Но его нет! А они живут!

…Ночь раскинула свой тихий покров над улицей Льва Толстого, над Пироговкой, над Зубовской, над всем нашим городом. Блистая звездами, сияя ярким светом луны, раскинулось над моей головой холодное небо. Я двигаюсь медленно, прислушиваясь к каждому шороху. Изредка меня охватывает привычная слабость, от голода начинает кружиться голова; тогда я останавливаюсь и подолгу смотрю в небо, отыскивая знакомые созвездия…

Прямо передо мной мрачные кирпичные корпуса ткацкой фабрики. За темными окнами гудят станки, и от их шума, мне кажется, дрожит земля. Я поднимаю голову вверх — высоко в небе вижу сверкающую серебряной пылью ленту Млечного Пути. В самом зените ее — блистающее созвездие Лебедя. Расправив свои крылья-звезды, летит оно над нашей землей по своему, одному ему известному и понятному пути.

«И наша земля, — думаю я, — крутится под этим созвездием, и на ней — Москва, и в Москве — улица Льва Толстого, и на ней — тротуар, покрытый снегом, а на нем стою я…» И эти мои мысли напоминают мне сентенции брата.

Я долго смотрю на небо, а когда опускаю голову, то замираю. Из-за забора ткацкой фабрики чья-то рука кидает длинный белый сверток. Потом две мужские фигуры, появившись на самом гребне забора, ловко на миг повиснув на руках, прыгают на снег, туда, где уже лежит брошенный ими сверток, похожий на запеленатое человеческое тело! Мурашки ползут у меня по спине. Я не могу отвести от тех двух взгляда. Секунда… Они нагибаются над свертком…

Я стою, не шевелясь. Я так прижался к стене дома, что мне кажется, я слился с ней. Холод стены проникает через мое пальто и леденит спину. Один из них разворачивает сверток, и я вижу блестящий белый материал. Парашютный шелк! Другой с ловкостью фокусника снимает пальто; на длинной лямке под мышкой его левой руки темный предмет. Он снимает его вместе с лямкой и кладет на снег. Я не могу оторвать от происходящего глаз и стараюсь только дышать как можно тише.

Вот тот, что снял пальто, берет конец куска и, зажав его под мышкой, начинает вертеться как волчок. Другой держит сверток в руках, и лента, вытягиваясь, обматывается вокруг туловища. Легкий свист… Еще… Они быстро разрывают конец ленты, закрепляют его на туловище; тот, обмотанный, надевает пальто, берет со снега свой предмет с лямкой, а другой с трудом поднимает сверток, и они перебегают на мою сторону.

Слышен звон и шум трамвая. Вот эти рядом… Они видят меня! Замедляют шаги… Трамвай близко — слышен скрежет его колес, видны искры из-под дуги на повороте. Они не сводят с меня глаз, как раньше я с них!

— Только пикни, параша! — говорит мне обмотанный. Он вынимает из лямки длинный предмет и показывает его мне. Это громадный револьвер с дулом длиннее моего локтя. Я глотаю слюну и молча киваю. Они заталкивают сверток за мою спину, и один из них яростно шепчет: