Изменить стиль страницы

— Не потеряю, — улыбнулась Вера.

Ей хотелось сказать сестре или сделать ей что-либо доброе или ласковое, но когда она притянула к себе Соню и голову ее прижала к своей груди, единственно, что смогла произнести, было:

— Ну и глупая же ты еще!

Позже, в электричке, Вера достала железного водителя со сломанного вездехода и разглядела его. Водитель был в синем комбинезоне и синем шлеме, с оранжевым лицом, краска на его носу и на правом плече облупилась. Спину и ноги синего человечка, усадив в кабину вездехода, согнули навсегда, а руки его топырились — видимо, баранка, которую они сжимали, была большой. Вера держала человечка на ладони и старалась представить, какую судьбу придумала ему Соня, что вообще она себе насочиняла и в чем он ей помог. «Нет, я уж взрослая, пожилая, — решила Вера, — мне ее не понять. И мне-то он ни в чем не помог… Вот уж сочинительница! Неужели и мать была такая?» Мысль о матери возникла оттого, что в Верином сознании Соня была повторением матери. Стало быть, и мать могла когда-то сочинить такое…

Тут Вера ощутила, что она никогда не знала как следует, что у матери на душе и на уме, то есть она знала, что мать в ту или иную минуту радуется, сердится, боится чего-то, страдает из-за отца или, наоборот, чувствует себя счастливой, но все это Вера знала и понимала как общее, видимое состояние матери, а вот что у нее там, на душе, невысказанное, потаенное, а может быть, и самое существенное, как существенны были все внутренние движения и мысли для нее самой, Веры, этого Вера не знала. В чужую душу заглянуть нельзя, но душа матери разве чужая? Что мать чувствует перед операцией, о чем она думает сейчас? Разве узнаешь… К несчастью, она, Вера, не может быть с ней единым существом. Она — сама по себе. Мать — сама по себе. И Соня сама по себе со своим железным водителем. И никогда ни с кем не будет у нее, Веры, полной жизненной слитности. Это неожиданное, неуместное сейчас открытие Веру опечалило и испугало. Впрочем, шагая городом к больнице, она о нем забыла.

Потом, в больнице, больше часа она ждала конца операции. То сидела на белой пустой лавке, то ходила в сумеречном коридоре от глухой торцовой стены до окна, забрызганного мерзким осенним дождем. В лужах взбухали пузыри, обещая мокрый август; хмурые люди в болоньях или с зонтиками на длинных ручках перебегали из корпуса в корпус. Вера понимала, что операция окончится скорее всего благополучно, но она была сейчас не медиком, а дочерью. На дорогу и в больницу она взяла книжку «Дэвид Копперфильд», одолженную у Нины. В последнее время Вере нравилось читать жалостливые истории, она плакала над Диккенсом, и то, что героям его, долго страдавшим, в конце концов везло по справедливости, Веру чрезвычайно трогало. Но сейчас она не могла и странички прочитать, не смогла бы она и вязать, если бы даже и захватила начатую кофту и спицы. Временами она дрожала от волнения, потом дрожь проходила. Вера принималась считать про себя, выдерживала до пятисот, а потом считать становилось невмоготу, и Вера присаживалась на лавку с твердым намерением успокоиться. И начинала ругать себя. Ведь из-за нее все могло случиться у матери, на нервной почве. Но тут же она говорила сама себе, что терзайся не терзайся, а матери она ничем сейчас не поможет. Матери тяжело и больно, но ей уж надо терпеть, всем предстоит вот так терпеть, и ей, Вере, когда-нибудь придется лечь под нож. То есть Вера, считая несправедливым то, что она сейчас не имела возможности разделить долю матери, обещала себе подобную долю в будущем и тем самым как бы уравнивала себя с матерью и оправдывала себя.

Однако то, что она не могла матери ничем помочь, угнетало Веру, и теперь, сидя на лавке, она принялась повторять про себя, какая хорошая и добрая у нее мать, сколько натерпелась она в жизни и как справедливо было бы, чтобы она осталась живой и здоровой. Неожиданно Вера ощутила, что держит в правой руке Сониного синего человечка, пальцами машинально поглаживает его, когда она достала его из сумки, она уже не помнила. Так она и сидела, и все шептала растроганно просительные слова о матери, гладила синего согнутого человечка с растопыренными руками, глядела на него и обращалась при этом то ли к нему, то ли еще к кому-то. «А вдруг у матери сердце остановилось? — подумала Вера. — Да нет, ты что!» Однако вскоре вслед за этой выдворенной мыслью стали являться другие, нелепые, и среди них совершенно трезвые соображения о том, какие хлопоты ей, Вере, предстоят, если мать сегодня умрет, где и как доставать гроб, просить ли у Сурниных обещанное место на кладбище, кого звать на поминки, а кого не стоит, посылать ли телеграмму отцу или соблюсти гордость. «Да что я! — сказала она себе тут же. — О чем печалюсь! Как только можно думать об этом, дура бессовестная!» Она снова сжала пальцами Сониного человечка и зашептала: «Пусть живет мама наша, пусть живет… Пусть не умирает…»

— Навашина?

— Да? — вскочила Вера.

Перед ней стоял Михаил Борисович.

— Все прошло нормально, — сказал врач. — Пожалуй, даже хорошо, даже хорошо. Что сейчас нужно вашей матери? Фрукты, соки, шоколад… Впрочем, вы сами знаете.

— Как она?

— Ничего. Операция была непростой… Анализ придет дня через три-четыре. Подождем с надеждой.

— Спасибо, Михаил Борисович, спасибо!

— Не за что…

Домой Вера примчалась возбужденная, радостная, завертела сестричек, насовала им дешевых гостинцев, она ощущала прилив жизненной энергии, ей хотелось предпринять что-то сейчас же, подруг матери, может, обежать с добрым известием, но домашние хлопоты потихоньку успокоили ее, и она уснула, не досмотрев даже «Кабачок 13 стульев».

Наутро она отправилась в город узнать, как у матери дела, передать ей шоколад, печенье и купленные Ниной в Москве бутылки виноградного сока. Оказалось, что вчера температура у матери подскочила, но сегодня была уже нормальной, а состояние матери определили удовлетворительным. «Ну и отлично!» — сказала Вера. Доверив знакомой нянечке передачу и записки — Надькины каракули среди прочих, — Вера поспешила к выходу, для больницы неприлично стремительная и веселая. У дверей ее остановил Сергей.