Изменить стиль страницы

У выхода на перрон такая толчея, что они пробегают без перронных билетов. Контролер что-то кричит им вслед, но Хакендаль только смеется: «Франция! Париж!» Смеются и в толпе. Хакендаль разошелся, он приятно возбужден. Он бежит вперед, окруженный семьей.

Состав тянется бесконечно! Из окон выглядывают мужчины, голова к голове и голова над головой, все в защитной серой форме, такие же защитные чехлы на остроконечных касках, красные цифры указывают номер полка. Какие у всех серьезные лица! И сколько на перроне женщин, бледных, и тоже с серьезными лицами. Цветы — да, цветы, но их судорожно сжимают дрожащие руки. Дети — не счесть, большие и маленькие, но и детские личики смотрят серьезно, многие малыши плачут…

Гремит полковая музыка, но лица все так же серьезны, доносятся приглушенные разговоры…

— И ты пиши, отец!

— Я пришлю тебе виды Парижа!

Вымученная шутка — ее берегли на последнюю минуту. Бледные улыбки.

— Будь здоров!

— И ты тоже — с детишками!

— О детях не беспокойся, я за ними присмотрю!

А где же Отто?

Они бегут вдоль состава. Всем теперь кажется страшно важным еще раз увидеть маловажного Отто, пожать ему руку, пожелать здоровья.

— Смотрите, да это же Гудде, портниха, ну, ты знаешь, отец, она еще переделала мне мое черное платье! И с ребенком? С каких пор у этой Гудде ребенок? Ведь она горбунья! Должно быть, соседка дала подержать.

— Кого это вы провожаете, фрейлейн Гудде? Как тебя звать, карапуз?

— Добрый день, фрау Хакендаль! Отто здесь, я хочу сказать… господин Хакендаль!

Все бросаются к Отто. «Эта Гудде» забыта. На минуту — до отхода поезда — незаметный Отто становится героем дня.

— Всего тебе хорошего, Отто!

— Напиши как-нибудь, Отто!

— Оттохен, я тебе кое-что принесла на дорожку!

— Как будет тебе от начальства таска, вспомни отцовскую науку! Постарайся заслужить Железный крест, вот чем ты меня порадуешь! А не говорили вам — будут в эту войну давать Железные кресты?

Отто стоит у окна вагона. Он очень бледен, лицо кажется еще более серым, чем землисто-серая гимнастерка. Машинально отвечает он на вопросы, пожимает руки, кладет сверток со съестным на скамью, где уже лежит ее сверточек…

И все время глаза его ищут ее, единственную, любимую, ту, которой он отдал всю нежность своего слабого сердца и которая любит его всепрощающей любовью сердца сильного. Тутти смотрит на него своим нежным пламенеющим взором, ни на что не жалуясь, ничего не требуя… Она стоит у чугунного столба и держит за руку сынишку. «Не плачь, Густэвинг! Папочка к нам вернется!»

Отто не слышит, но по губам ее читает: «…к нам вернется!»

Кто его знает, вернется или не вернется, но, как ни странно, это не пугает его. Впереди война, бои, рукопашные стычки, ранения и мучительная долгая смерть, но это его не страшит, этого он не боится…

«Трусом я не окажусь, — думает он. — И все же у меня не хватает храбрости сказать отцу…»

Ему хотелось бы понять, почему это так, но он этого понять не в силах… Беспомощно смотрит он на тех, что теснятся у его окна, на эти знакомые, привычные лица, а затем бросает быстрый взгляд на самое любимое, единственное человеческое лицо — там, у чугунного столба. Нет, этого он понять не в силах…

— Отто, да у тебя, никак, цветы? — кричит Малыш. — Кто преподнес тебе цветы? Значит, ты обзавелся невестой?

Всех рассмешило предположение, что у Отто, у смирного Отто завелась невеста. Да и Отто кривит лицо в жалкую гримасу.

— Где ж она, твоя невеста?

Все оглядываются и, смеясь, ищут для Отто невесту.

— Может быть, вон та, в синем платье? Что ж, шикарная девушка, но не слишком ли шикарная для тебя, Отто? С такой женой наплачешься!

И опять Отто улыбается вымученной улыбкой.

— А эта Гудде все стоит и стоит, — шепчет фрау Хакендаль. — Кого это она провожает? Ты ее узнал, Отто?

— Кто? Кого?

— Да эту Гудде! Нашу портниху! Ты ж ее знаешь!

— Я… я… дело в том, что я…

Все смотрят на Отто, и он густо краснеет. Но они ничего не замечают.

— Ты не видел, к кому она пришла?

— Я? Нет! Я ничего не видел.

«Прости, прощай…» заиграл оркестр, и поезд тронулся, покатил… Провожающие вытаскивают платки, руки протягиваются для последнего пожатия.

О, эта одинокая фигура у чугунного столба! Она не достала свой платок, не машет ему на прощание. Но она стоит, не шевелясь, словно так и намерена стоять и стоять, терпеливо, безропотно ожидая его возвращения. Глаза его наполняются слезами.

— Не плакать, Отто! — кричит папаша Хакендаль. — Мы еще увидимся! — И очень громко, так как поезд развивает скорость и Хакендаль вынужден отстать: — Ты всегда был хорошим сыном!

Дольше всех бежит Малыш — до самого конца перрона. Он следит за тем, как поезд постепенно скрывается из виду, как треплются на ветру бесчисленные платочки, — а затем поворот, промелькнул круглый красный стоп-сигнал в последнем вагоне — и все!

Гейнц возвращается к своему семейству.

— А теперь поскорей, — говорит фрау Хакендаль. — Мне хочется поймать эту Гудде. Интересно, чей это ребенок и кого она провожала на фронт.

Но Гертруд Гудде уже скрылась вместе с Густэвингом.

10

Старший врач хирургического отделения, вконец измотанный, стоял перед умывальником в своем кабинете и, как всегда в минуты большой усталости, тщательно мыл руки. Машинально взял он жесткую щеточку и вычистил ею ногти, вымыл руки раствором сулемы, сполоснул и вытер полотенцем.

Он закурил сигарету, глубоко затянулся, подошел к окну и задумчиво, ничего не различая, стал глядеть вниз, в больничный сад. Он выдохся, устал, с одиннадцати на ногах, а конца все не видно…

«И это, — думал он, — лишь начало. Это — лишь начало… — думал он, не спеша и без особого уныния или волнения. — То-то и оно — это лишь начало…»

За четыре дня мобилизации он потерял три четверти своего врачебного персонала. Всех отправили на фронт. «Выше знамя!» — сказали они и ушли. Ушло три четверти всех врачей, не говоря уж о прочих медицинских работниках, число же больных даже превышает норму. И это — лишь начало…

Ограничившись одной затяжкой, старший врач сунул сигарету в пепельницу. Машинально направился к умывальнику и снова начал с заученной тщательностью — он тысячу раз наблюдал ее у себя и у других — мыть руки и тереть их щеточкой. Он не сознавал, что делает. Разве что над ним пошутит кто-нибудь из коллег или хирургическая сестра скажет: «Опять вы моете руки, господин профессор! Вы мыли их ровно две минуты назад!»

— Но сейчас не было никого, кто бы ему напомнил. Тщательно начищает он щеткой ногти…

«Выше знамя!» — сказали они и ушли. Но как держать его высоко едва ли с четвертью нормального состава врачей? Как бы совсем не выпустить его из рук — ведь приходится на многое закрывать глаза, мириться с ужасающей халатностью…

Это будет нам стоить немало человеческих жизней, думает он устало, а ведь сколько он ни работает врачом и сколько ни перевидал пациентов, никогда он не теряет ощущения, что перед ним живые люди, а не случаи из медицинской практики: матери, чьи дети дома плачут; отцы, от чьего здоровья зависит счастье и благосостояние целой маленькой общины.

Это будет нам стоить немало человеческих жизней, думает он, но в ближайшее время человеческая жизнь и вообще-то будет цениться дешево, как самый бросовый товар. И умирать будут не только больные, истощенные, престарелые — нет, преимущественно молодые и здоровые. Силы народа будут систематически идти на убыль — и это нам предстоит на много дней, недель, а может быть, и месяцев… А я сокрушаюсь при мысли, как бы мне какой-нибудь гнойный аппендицит не пришлось оперировать с получасовым опозданием!

Он оглядывается и напрягает слух. Он уже снова стоит у умывальника и моет руки. Сигарета тлеет в пепельнице, но не это вывело его из задумчивости. Медленно доходит до его сознания, что он, кажется, слышал стук, и, когда он говорит «войдите», дверь и в самом деле отворяется, и входит со смущенным видом сестра.