Изменить стиль страницы

Поднявшись на шестой этаж, Отто тяжко вздыхает. Но он не колеблется, он дважды нажимает кнопку звонка Гертруд Гудде, портнихи. И долго ждет, пока Тутти не открывает ему дверь, Тутти с распущенными по плечам волосами, в пушистом халатике — она уже спала.

— Это ты, Отто? — удивляется Тутти. — В такую поздноту?

Оказывается, Тутти еще ничего не знает. Весь день она просидела дома. Газет она не читает, а ее заказчицы не явились на примерку, даже не предупредив.

— Мобилизация! — только и произносит Отто. Он робко на нее смотрит. И тут же добавляет: — Мне сейчас же домой. Отец не знает, что я ушел.

— Что значит мобилизация? — испуганно спрашивает она. — Это — война?

— Нет, нет! Это значит, что завтра мне являться в казармы.

— Опять служить? Опять в солдаты? Но почему же, если нет войны? Ведь войны и правда нет?!

— Нет, Тутти.

— Так зачем тебе в казармы?

— Может быть, — пытается он ей объяснить то, чего и сам не понимает, — может быть, те испугаются, когда увидят, сколько у нас солдат.

— И для этого тебе надо в казармы?

— Может быть… я и сам не знаю. Мобилизация — значит, опять служить.

— И надолго?

— Этого я тоже не знаю…

Пауза, долгая пауза. Он сидит, потупясь, ему стыдно, что он ей врет, ведь все твердят в один голос, что войны не миновать. А он заладил, будто мобилизация не война. Может, последний раз они сидят вдвоем…

Тутти задумалась.

— А как считает отец? — спрашивает она.

— Ах, отец…

— Как он считает, Отто?

— Да он все такой же, какой был в солдатах…

— И он считает, что война будет?..

Отто медленно кивает.

Долгая пауза.

Ее рука тянется по столу к его руке. Его рука уклоняется, но ее берут в плен. Сперва она противится, но потом сдается маленькой руке с исколотыми шершавыми кончиками пальцев, — руке швеи.

— Отто, — просит она, — погляди же на меня…

И снова рука хочет вырваться, но снова позволяет себя удержать.

— Отто! — просит Тутти.

— Мне так стыдно… — шепчет он.

— Но почему же, Отто? Ты боишься военной службы?

Он решительно качает головой.

— Войны?..

Он и это отрицает.

— Чего же ты стыдишься, Отто?

Он молчит и только снова пытается высвободить руку.

— Мне пора, — говорит он.

Она быстро обходит вокруг стола и садится к нему на колени.

— Милый, скажи мне тихо-тихо, чего ты стыдишься? — шепчет она.

Но у него одна только дурацкая мысль колом встала в голове.

— Мне пора, — говорит он и хочет, высвободиться. — Отец заругает…

Она обвила руками его шею. Слабо теплится в ней крохотный пламень жизни, но это — чистое пламя.

— Мне ты ведь можешь сказать, чего ты стыдишься, Оттохен, — шепчет она. — Я ведь тебя тоже не стыжусь…

— Тутти, — говорит он. — Ах, Тутти… Ничего я не стою! Отец…

— Да, да… скажи мне все, Отто!

— Нет у меня бумаг…

— Каких бумаг?

— Ну, тех самых!.. Я… я боюсь… Отец ни за что не позволит!

Долгая, долгая пауза. Тутти так спокойно лежит у него на груди, маленькая, слабая, хрупкая… Кажется, что она спит. Но она не спит, глаза ее широко открыты, эти нежные и все же пламенеющие глаза голубки… Она пытается заглянуть ему в глаза, в эти робкие, словно выцветшие глаза…

И вдруг Отто встает. Он держит ее на руках, как ребенка, и ходит с ней по комнате, забыв себя, забыв ее, забыв обо всем на свете…

Он что-то еле слышно бормочет, он шепчет про себя:

— …больно заносишься, думаешь, ты и в самом деле лучше всех. Но что вороной захромал, это я заметил… И что Пипграс тебя обставляет, я дознался, а тебе и невдогад… Да не в том дело. Ты везде хочешь поспеть — не только дома и в конюшне, ты хочешь быть в Эрихе, и в Гейнце, и в матери. Ты хочешь каждому извозчику в душу залезть, чтоб он думал, как ты. Мальчишкой я смастерил себе мельничку и поставил под кран, а ты растоптал мою мельничку, сказал, что это дерьмо, что на нее уйма воды пойдет, а вода стоит дорого — этого я тебе не забыл… Ты и твои дети… Но твои дети знать тебя не хотят, а я так больше всех! Ты думаешь, я у тебя в руках, но это не так, нет, не так. Я только исполняю, что ты приказываешь, чтобы крика твоего не слышать…

— Отто, Отто, что ты говоришь? — восклицает Тутти, лежа в его объятиях.

— Да, и ты здесь! Знаю, ты здесь, моя добрая, моя единственная, все мое счастье! Ты одна меня не топтала. Но я никогда не был с тобой один — он и тут стоял рядом, даже когда мы лежали в постели, и тогда…

— Отто, Отто!

— Зато если правда будет война и мне придется идти, я стану молить бога, чтоб мне отстрелили руку или ногу чтоб больше не работать в этой проклятой конюшне вечно у него на глазах, чтоб я мог куда-нибудь уйти, где больше его не увижу, забуду про него…

— Отто, ведь он тебе отец!

— Какой он мне отец! Он просто Железный Густав, как его прозвали, и он еще этим гордится! Но нечего гордиться, что ты железный — это значит — ты не человек и не отец! Я больше не хочу быть его сыном, хочу быть человеком, сам по себе. Как другие!

С минуту он стоит выпрямившись, а потом снова поникает.

— Но ничего не получится, и никогда не получится… Я думал, как объявят войну, у меня достанет храбрости пойти к отцу. И опять ничего не вышло.

— Отто, не огорчайся из-за свадьбы! Я ведь ее не для себя хочу! Мы всегда были счастливы с тобой, ты знаешь!

— Счастливы, счастливы…

— Ах, Отто, с этим успеется, мы поженимся, когда ты вернешься.

— Если я вернусь!..

7

Утро, семь утра, обычное утро обычного трудового дня.

Но в хакендалевском дворе все экипажи стоят рядом, незапряженные. Тут и багажные дрожки, и открытые дрожки, и дрожки первого и второго класса. Они стоят рядом, словно отдыхая, словно всякая работа для них кончилась…

Извозчики снуют по двору в праздничной одежде, они выводят лошадей из стойл. Папаша Хакендаль стоит у дворового колодца, он придирчиво оглядывает каждого коня, хорошо ли он вычищен, и приказывает смазать копыта или покрепче затянуть уздечку… Лошади волнуются не меньше, чем люди, их беспокоит отсутствие привычной сбруи. Они мотают головой, косят глаза на пустые дрожки и ржут…

— Гофман! — зычно кричит Хакендаль. — Расчеши своей Лизе получше гриву. Да сделай ей пробор — все понаряднее будет.

— Слушаюсь, господин Хакендаль! Это чтоб какой французишка в нее влюбился!

— Или чтоб у русских вшей набралась! Ведь у них по пробору так и ползают вши и поют: «Ах, Ники, Ники, любезный мой!»

— Эй, тише там! — кричит Хакендаль, но его громовый голос тонет в общем смехе. Хакендаль взволнован и доволен, для него это большой день, — Молчать! Ну как, Рабаузе, всех лошадей вывели из конюшен?

— Так точно, господин Хакендаль, всего тридцать два коня. Одиннадцать кобыл, двадцать меринов и нутрец…

— Нутреца они, конечно, выбракуют, — говорит Хакендаль задумчиво.

— Они большую часть выбракуют, хозяин, — обнадеживает Рабаузе. — Наши лошади для армии не потянут.

— Хорошо бы штук двадцать оставили. А то и запрягать будет нечего. В войну тоже не обойтись без извозчиков.

— А откуда кучеров возьмете, хозяин? Ведь у нас всего-то одиннадцать человек. Остальные давно призваны.

— Возьмем кучеров помоложе.

— И молодых скоро не останется, хозяин. Молодые вступают добровольно…

— Ну, тогда уж посадим на козлы мать, — смеется Хакендаль. — Когда не останется мужчин, женщин за бока возьмем…

— Шутите, шутите, хозяин, — посмеивается Рабаузе. — Как представлю вашу супругу на козлах в вашем горшке да с вожжами в руках — поглядел бы я на такое диво!..

— А ну, собирайся! — командует Хакендаль самым своим оглушительным басом. — Выступаем! Эй, Малыш, — кричит он наверх в окно. — Пора, если не раздумал!

Гейнц скрывается в глубине комнаты, мать сверху машет, чуть не плача и в то же время сияя от гордости. В самом деле, зрелище невиданное: все лошади дневной и ночной смены одновременно покидают двор, сто двадцать восемь железных подков гремят по булыжной мостовой, их хвосты развеваются, они мотают головами… Да, тут есть чем гордиться! В последний раз извозчичий двор Хакендаля предстает во всем своем богатстве и обилии…