Изменить стиль страницы

— Дружище Рыжик, вы совершенно правы! Дурак бы я был, если б спустил тому скоту! Что он мне тогда толковал насчет моей затеи и своей настоящей работы! Я ему покажу! А для чего я, скажи, им налоги плачу? Ведь кормится, паразит, за мой счет! Я и научу его, как со мной обращаться! У меня прямо на сердце полегчало, Рыжик, теперь и я радуюсь!

15

Было бы и в самом деле обидно, если б Хакендаль, поддавшись дурному настроению, отказался от берлинской встречи. Берлинцам стало известно из газет, как их земляка принимали в Дортмунде, Кельне, в Париже и Магдебурге, и они, конечно, не могли допустить, чтоб им утерли нос. Как и всегда в таких случаях, они даже перестарались. Триста тысяч человек, из коих полгода назад ни один и маркой бы не пожертвовал ради удовольствия прокатиться в пролетке, были теперь рады стараться и добрую половину своего рабочего дня ухлопали на какого-то извозчика. Вся полиция была поставлена на ноги — для оцеплений, для регулировки уличного движения и обуздания восторженных масс, — да, не каждый день увидишь такое! Железный Густав, пожалуй, крепко бы пожалел, если бы поехал домой задами.

Но он не поехал задами, он поехал напрямик. Шоссе было черным-черно от людских толп, на площади Большой Звезды люди стояли стеной, а по Унтер-ден-Линден не было ни проходу, ни проезду ни для кого, исключая человека по имени Густав Хакендаль.

И вот он едет мимо рядов лип — весь Берлин ликует. В самых честолюбивых мечтах, даже еще будучи хозяином большого извозчичьего двора, не мог бы он себе представить, что родной город будет так его встречать.

Проезжая мимо французского бюро путешествий, он придерживает коня, он кивает через все это волнующееся море голов, он встает. Музыка умолкает, он размахивает над толпой своим лаковым горшком, он кричит, он ревет во всю глотку: «Vive la France!»

И все подхватывают: «Vive la France!»

Вот именно, да здравствует страна, так дружественно встретившая их земляка, но прежде всего да здравствует он сам, их земляк. Это — бедовый старик, он из нашенских, он такой же, как мы! Да здравствуем же и мы вместе с ним! Несокрушимые, неистребимые, бедовый народ — мы — берлинцы!

И Густав Хакендаль едет дальше, он проезжает мимо Замка. На Кёнигштрассе такая давка, что это, сохрани бог, кончилось бы плохо, если бы Гразмус не привык к людским скопищам. Но они благополучно проезжают, и вот уже Красный дом.

И в эту самую минуту клаксоны всех машин как возьмутся гудеть, орать, верещать — на сей раз никакому старательному Грундайсу не пришлось организовывать эту встречу, да и разгневанные шупо не лезут, куда их не просят. Стоя на козлах, Железный Густав подпевает гудкам. На сей раз он совершенно отчетливо разбирает мелодию: «Кого господь благословит», — вот что они гудят.

Его уже ждут перед ратушей. Не кто иной, как бургомистр Берлина, величает Железного Густава, простого человека из народа, выступившего в роли миротворца между двумя нациями: хорошо закругленными и ловко пригнанными фразами воздает он ему хвалу, а затем наливает простому человеку почетную чару города Берлина. Почетные чары для Густава Хакендаля дело привычное. Он выпивает бокал до дна, но, хотя все ждут его ответного выступления, бросает лишь: «Прошу прощения, я на минуточку, господа!» — и исчезает в дверях ратуши.

Он бежит по коридорам, он еще помнит номер того кабинета. Подорожная у него в кармане, нет, он этому подлецу не спустит. Погоди же у меня, голубчик!

Он распахивает дверь и влетает в канцелярию.

— Ну-ка, где тот, что здесь сидел?

— О ком это вы спрашиваете? Кто вам нужен? Да и кто разрешил вам сюда врываться? Ах, боже мой, да ведь это Железный Густав! Я видел ваш портрет в газете. Большая честь для нас, господин Хакендаль! Чем можем быть для вас полезны?

— Мне нужно отметить здесь, в этой книжке, день моего возвращения. Ну вот и хорошо, теперь все заполнено. Но я бы предпочел, чтобы тот господин, что провожал меня в дорогу… Разве он больше у вас не служит?

— Обер-секретарь Бреттшнайдер? Вы были с ним лично знакомы? Не правда ли, милейший человек… К сожалению, господин Хакендаль… от гриппа, знаете ли, уже в мае. Он уже больной пришел на службу, а там недели не прошло, и — что бы вы думали? — не стало! А жаль, верно?

— Да, жаль, — соглашается старик Хакендаль, и он действительно жалеет, что противник смылся. Это — капля горечи в чаше радости; человеческое сердце прихотливо: весь Берлин у его ног, а ему подай именно этого умершего берлинца!

Шествие продолжается, Хакендаля ждут в огромном доме газетного издательства. Здесь тоже хотят почтить удачливого гонщика и без промедления к этому приступают. Генеральные директоры и просто директоры, старшие редакторы и просто редакторы (к числу которых принадлежит теперь и огненно-рыжий Грундайс) ждут его, приветствуют, славят…

После стольких речей пора приступить к праздничной трапезе — свиной холодец, кислая капуста и гороховое пюре. Удачливого берлинца потчуют любимыми блюдами, по правую его руку сидит знаменитая кинозвезда, по левую — мать. Представьте, они даже мать затащили в это огромное здание, мать, которая не выходит из дому!

На матери новое шелковое платье, она обнимает своего Густава и говорит плачущим голосом:

— Слава богу, ты наконец вернулся, отец. Из-за тебя у нас дома и дверь-то не закрывается! От людей нет отбоя. И каждый что-то приносит. Полный дом натаскали бумаги, да подарков, да картонок — ума не приложу, куда все это девать. А вчера одна приходила, грозилась птаху принесть — настоящая, говорит, гарцская канарейка. А я, не будь проста, показала ей на дверь. Кто ее знает, что на уме у такой вертихвостки. Я ей прямо сказала: если, говорю, наш отец маленько не того, так это дело семейное и никого не касаемое, и вам тут встревать не к чему. И не то, чтобы я думала, отец, что ты и вправду не того, а просто люди пошли такие зловредные!

Но не одна только мать произносит нынче речь — сам директор Шульце поднимается и закатывает речугу, — можно подумать, что она сошла с того же конвейера, что и речь бургомистра. Но тут встает и Густав Хакендаль и разражается собственной здравицей: «Берлин — Париж — Берлин! Решено и подписано! Сказано — сделано! А теперь можно и обмыть!»

Аплодисменты, общее ликование!

Тост следует за тостом, праздничная суматоха, рукопожатия, но этим дело не ограничивается. Улучив минуту, Хакендалю суют в карман запечатанный конверт. Старику не придется больше ломать голову, как свести концы с концами.

За окном темнеет, спускается ночь. Мать торопит домой. Она боится за квартиру, где столько хороших вещей. Разгорается спор, газетчикам хочется отвезти Хакендаля на машине, Гразмуса уж кто-нибудь доставит домой. Но Хакендаль уперся. Со всем своим былым железным упрямством отказывается он сесть в машину. Мать, так и быть, пускай везут на машине, а он поедет в своей пролетке.

— Полно, мать! Уж если я из Парижа приехал цел и невредим, доберусь как-нибудь и до Вексштрассе.

И он, конечно, настоял на своем, Проводив ее, он идет к своей пролетке и к Гразмусу. Наборщики помогают ему собрать в охапку гирлянды, флажки и привезенные подарки, и все это складывают в укромный уголок.

— За трухой этой я как-нибудь заеду, а сегодня мне охота ин-ког-нито проехаться по Берлину. Как настоящему извозчику! Надоели мне люди…

И вот он едет. Сперва искоса поглядывает на прохожих, не узнает ли кто? Но тем временем совсем стемнело, да люди и торопятся, никто не смотрит на пролетку, что мирно трусит по улице.

До чего же уютно сидится на козлах. Как приятно плестись шагом по Берлину на положении обыкновенного извозчика. Клик-клик, отстукивает счетчик, и какой же это родной, домашний звук! Насчет Парижа он неплохо придумал, но самое приятное, пожалуй, снова ехать по знакомым улицам, по все тем же сотни раз изъезженным улицам…

Какой-то шупо, которому положено по штату более острое зрение, чем обычному берлинцу, узнает извозчика; памятуя утреннюю триумфальную встречу, он становится навытяжку и отдает честь.