Изменить стиль страницы

Полицейский же наверху, не в силах встать от боли, сделал то, что нужно: он приложил к губам свой полицейский свисток…

(Теперь это было ему дозволено: ибо кто так реагирует на звон наручников, не может быть безобидным инвалидом войны, — впрочем, в ближайшее время это будет установлено.)

Полицейский свисток всполошил весь дом.

— Держите его! — кричал Кверкулейт.

Повсюду на пути слепого возникали теперь препятствия. Он пытался ускользнуть, прорваться силой, но скоро запутался, потерял ориентацию, споткнулся, упал, а тут подоспел и Кверкулейт.

Слепой лежал на земле, не пытаясь бежать.

— Чего вам от меня надо? — хныкал он. — Я бедный слепой, живу тем, что люди подадут… Ничего плохого за мной нет. Вы меня просто напугали!

Но было уже поздно разыгрывать невинность. Полицейскому не зря досталось, и удар был слишком коварен и меток для безобидного слепого. Он видел, какое впечатление произвел на слепого звон наручников. Итак, полицейский знал то, что он знал, — остальное было делом терпеливого, тщательного дознания… Ибо даже самые безупречные фальшивые бумаги хороши только до тех пор, пока их обладатель не попал под подозрение…

Сообразительный Эйген Баст это скоро уразумел… Признать то, в чем отпереться невозможно и что тебе трижды доказано, — остальное начисто отрицать. По возможности снять с себя вину, все валить на эту корову, на Эву, ни на секунду не выпускать ее из тисков…

Так пришла эта «ксива», необычная тюремная записка, ибо в ней не заключалось указаний, что отвечать на допросе. «Ксива» всего из нескольких простых слов: «Я свистну, и ты станешь на колени…»

Она ходит по камере взад-вперед. Она так долго отсутствовала — сперва допрос, потом свидание с братом… Но думает она не о допросе, не о свидании с братом и не о будущей своей судьбе, — ее мучит тревога: а вдруг он свистел, когда ее не было в камере? Он так завладел ее волей, что ей и в голову не приходит, как, в сущности, безразлично, свистел он или не свистел. Все равно он ничего не увидит, даже если она ослушается! Ведь она от него освободилась. Нет, это ей и в голову не приходит, у нее и мысли нет о свободе, она ждет. Ее терзают сомнения.

Она как раз сидит за едой, когда с высоты в открытое окно к ней доносится резкий свист сутенера!

Тогда она бросает ложку, уходит в угол и становится на колени. Она ни на кого не обращает внимания. Ей дела нет, что о ней подумают или скажут. С облегченным сердцем, почти счастливая, преклоняет она колени: снова она в руке своего господина и повелителя, его творение. Только его!

Она стоит на коленях.

10

С тяжелым сердцем собирался Гейнц к отцу. Уж, кажется, чего только он на себе не тащил, а тут ему еще выпала задача рассказать родителям о беде, постигшей их дочь, — поистине нелегкая задача…

Отец, сидя за столом, строгал какую-то палку и безмолвно слушал сетования матери на то, что он оставил ночную работу… Она горевала о деньгах, которые эта работа приносила в дом, — в кои-то веки вздохнула она от забот, и вот надо же — конец счастью!

— Отец ведь никогда не расскажет, почему он поступает так или этак!

— Бесстыжее кривлянье! — односложно уронил отец.

Старуха отнесла это к себе и продолжала стонать. Гейнц, однако, понял, что отец говорит о грубиянском кабачке. Беспокойно ерзал он на стуле — мать не давала ему слово вставить. Гейнц давно уже пришел к заключению, что она слишком много ноет и что у отца куда больше терпения, чем можно было бы предположить. Мать уже, конечно, запамятовала, как еще недавно сокрушалась, — отец, мол, на плохой дорожке, не миновать — сопьется! Отец, разумеется, этого не забыл, но ни словом ее не попрекнет. Он человек разумный, и терпения у него хватает.

Наконец мать замолчала, и сын воспользовался паузой, чтобы рассказать об Эве.

— Я этого давно ждала! — завелась мать.

Отец уставил на сына свои большие глаза и кивнул, но промолчал. Спустя немного он поднялся и заходил по комнате.

— Пошла бы сварила нам кофейку! — обратился он к матери.

Мать послушно поплелась на кухню, обливаясь слезами. Было неприятно, что она так охотно и часто плачет. Так же плакала она при малейшей неудаче, даже если всего-навсего подгорела рисовая каша.

Отец остановился перед Гейнцем.

— А как она выглядит? — спросил он.

— Скверно! Страшно изменилась и постарела. Как-то не чувствуется в ней жизни.

— Кто же это? Все тот же прохвост? Того звали Баст. Кажется, Эйген Баст.

— Он самый.

— Ну, тогда ничего не поделаешь. Я его как-то видел.

— Я тоже сподобился — один раз. — Гейнц закрыл глаза, и перед ним снова возник слепой, подставляющий для поцелуя свои страшные шрамы. Ужасно! — Ты его видел, когда он уже ослеп?

— Ослеп? Так он слепой? Это бог его наказал!

— Эва в него стреляла.

— Эва? Но тогда ей еще можно помочь?

— Нет, это ее доконало. У нее больше нет сил.

— Да, — сказал старик. — Пожалуй, ты прав. Ты еще как-нибудь к ней соберешься?

— Соберусь.

— Хорошо. А меня тоже будут допрашивать?

— Наверняка будут.

— Что же мне им говорить?

— Все как есть!

— Все как есть? — засмеялся Железный Густав. — Ничего не выйдет, Малыш! Уж я-то меньше всего знаю, как оно есть. И как это так вышло с моими детьми? А ты что-нибудь понимаешь, Малыш? И тебе иной раз не страшно, как бы то же самое не случилось с тобой?

— Нет, отец, теперь уж не страшно. Ни капли не страшно. Хотя было время, и меня разбирал страх…

— Вот видишь…

— Мне иногда думается, что с братом и сестрой так получилось, потому что они намного старше. Им пришлось через все это пройти, а меня коснулась одна инфляция. О войне я мало что знаю, да и о мире тоже… Мирное время до войны — вот в чем самое зло, отец!

— Пустое ты мелешь! В мирное время мы как сыр в масле катались. Золотое было времечко!

— Ошибаешься, отец! Это только казалось, что оно золотое, на самом же деле одна мишура! Фальшивое было золото, вот оно и слиняло при первой же проверке.

— С меня-то не слиняло.

Гейнц мог бы многое возразить. Он подумал о благосостоянии отца, которое «слиняло». Он подумал о сыновней любви, которой нельзя приказывать, — она тоже слиняла. Он подумал о Железном Густаве — железа в нем становилось тем меньше, чем больше он на него ссылался… Но возражать не имело смысла…

— Да, я побываю у Эвы, — сказал он.

Отец все еще был погружен в свои мысли.

— Раньше старому человеку легче было во всем таком разобраться, — сказал он. — А теперь разберись попробуй!

Он посмотрел на палку, которую обстругивал, и взгляд его оживился.

— Зато уж теперь я делаю только то, что меня устраивает. Я больше ни с чем не считаюсь — ни с законами, ни с моими детьми, ни с тем, что проповедует пастор, — я считаюсь только с собой… Погляди-ка, Гейнц, что это?

И он поднял палку.

— Не знаю, отец! Уж не кнут ли? Только зачем такой короткий?..

— Подождешь минут пяток, — продолжал отец, и в голосе его прозвучала прежняя властность, — я еще сделаю набалдашник и прикреплю ремешок… А скажи, это верно, что им больше всего нравится в извозчики играть?

— Верно, — сказал Гейнц. Он сразу все понял. — Хорошо бы ты сам отнес кнут, отец! Они, право же, славные ребята!

— Да ты что, стесняешься пойти по улице с детским кнутом? Я завяжу на ремне два узла — небось щелкать еще не разучился?

— Ты им лучше покажешь, отец!..

— Вздор! Хватит с меня и одного раза! Достаточно влипнуть раз! А я влипал четыре раза! Ты-то парень дельный, Гейнц, тебя я не считаю…

— Они, правда, славные ребята, отец, я б на твоем месте хоть разок на них поглядел.

— Сказано, больше я дураком быть не намерен! С этим у меня кончено!

— В тысячу раз лучше тебе самому отнести кнутик. А уж как бы они обрадовались!

— Знать не хочу огольцов этой Гудде!

— Но ведь она давно носит наше с тобой имя, отец! Она тоже Хакендаль.