Изменить стиль страницы

На этом фоне нельзя не восхититься финалом самого Г. Иванова. Десятки раз пограничной ситуацией ожидания смерти (Толстой, Андреев, Кафка, Камю, Сартр) доказано: психика обреченного, знающего срок смерти, деформируется. Своим мифом саморазрушения Г. Иванов почти убедил в обратном: развоплощается плоть, развоплощается мир, утрачивая одно из своих человеческих воплощений; поэзия развоплощению неподвластна. Она и осталась единственной воплощенной реальностью в трагической поэме под названием «Смерть Георгия Иванова»…

Поэтика другого Иванова (1940—1950-х годов) воспроизводит сужение ассоциативных пространств и пластов внешнего мира. Появляется предельная сосредоточенность на экзистенциальной ситуации. Главный конструктивный элемент поэзии последних лет – поэтика второстепенного слова (экзистенциального, неноминативного, непредметного) – непосредственно строит интонационный сюжет «Портрета без сходства», «Дневника», «Посмертного дневника».

Поэтика второстепенных частей речи у Г. Иванова – это слово поэтическое плюс экзистенциальное, что и дает неповторимый эффект двойной концентрации, двойного потенцирования эмоции. Удивительно то, что энергию сверхконтекстного экзистенциального слова приобретают второстепенные части речи: частица, союз, междометие; самое предметное в этом ряду – местоимение. Деноминативность экзистенциального слова углубляется за счет того, что второстепенные части речи изначально освобождены от предметности и номинативности. Но эти их качества Иванову позволяют выразить невыразимое чувство через его интонационный образ. Так Г. Иванов решает задачу всех экзистенциалистов – уйти от слова: «Мысль изреченная есть ложь». Свободная второстепенная часть речи – самый гибкий материал для воплощения глубинной правды чувства в его интонационном аналоге.

Главным способом реализации интонационного сюжета в поздних стихах остается анафора. В «Розах» ударным элементом анафоры был доминирующий мотив (счастье, розы, звезды) или семантически значимый период (Так черные ангелы… Так черной тенью… Так сердце…). В «Дневнике» несущей конструкцией анафоры оказываются второстепенные части речи: И все-таки тени качнулись… И все-таки струны рванулись…; Если бы жить… Хоть на литейном… Хоть углекопом… Хоть бурлаком… И тем жесточе последняя черта после обреченных хоть. «Все это сны»; Может быть, я умру в Ницце по-особому конечно замкнется финальной анафорой: То, что было и прошло, от Если б не бессонная тоска… – до Если бы забыть, что я иду / К смерти…

Не менее продуктивны в поэтике второстепенного слова Г. Иванова вариации частицы не. Трудно было бы представить, какова контекстная палитра весьма нединамичного, нейтрального слова, если бы не ивановское стихотворение А, может быть, еще и не конец? где вариации не неимоверной силой последней обреченности наполнят финальную строку: Я даже не могу с кровати встать.

В ивановской поэтике возможен даже вариант развития мотива посредством приставки. В стихотворении «Воскресенье. Удушья прилив и отлив…» мотив предпоследнего моего часа реализуется в ряде глаголов добавочного действия: досказать, объяснить, уточнить, разъяснить, доказать, поговорить, поблагодарить. Причем здесь скрыт тот эффект синонимизации не являющихся синонимами слов, который мы наблюдали у Кафки, Белого, Бунина. Мотив смертного примирения создается глаголами возможно-невозможного действия, которое возводило неуловимые пространства кафкианского «Созерцания» и «Норы», бунинских «Темных аллей».

Поистине волшебства кафкианского владения словом Г. Иванов достигает в бесчисленных вариациях сослагательного наклонения. Именно эта форма ставит последнюю точку в сюжете умирания, материализует сюжет предельного отчаяния, который на годы был задан первыми стихотворениями «Дневника»:

Долгие годы мне многое снилось,
Вот я проснулся – и где эти годы!
… Точно меня отпустили на волю
И отказали в последней надежде.

Двигаясь «в отчаянье, в последний приют…», поэт сознательно слагает свой миф саморазрушения: «Отчаянье я превратил в игру…». Пространство отчаяния все создано и держится единственно на несущих конструкциях сослагательной формы. Если бы жить… Только бы жить…; Чем бы бессмертье купить…; Я хотел бы так немного…; Я бы зажил, зажил заново…; Хоть поскучать бы…; Если бы я мог забыться…; Скушал бы клубничного варенья…; С вами посидеть бы… Кстати, где посидеть бы с Пушкиным – там или век назад здесь? Это и есть бездонность экзистенциального слова. Ах, если б, если б… да кабы…; О, если бы с размаха…; О, если бы посметь…; Если б поверить, что жизнь это сон…; Теперь бы чуточку беспечности…; Если б время остановить…; Если бы забыть, что я иду / к смерти семимильными шагами.

Пространство отчаяния в смертных стихах Г. Иванова расшифровывает истинный смысл строк, которые писал человек как таковой: Допустим, как поэт я не умру, / Зато как человек я умираю. С другой стороны, сюжет отчаяния смертных стихов Г. Иванова наиболее точно воспроизводит психологический и интонационный сюжет «Смерти Ивана Ильича». Это не реминисценция, не подражание, не традиция. Предвидения гениального Толстого проверены экспериментом собственного предметного и посмертного дневника, разработкой экзистенциальной ситуации собственной смерти, сюжетом пограничной ситуации своей болезни и гибели, который воплотил, развоплощаясь Г. Иванов.

Так Георгий Иванов прошел свой путь в литературе и жизни – от поэта к человеку как таковому; рассказав о нем все, он стал большим поэтом. Г. Иванов довоплощает путь экзистенциальной традиции в русской литературе, соединив в своем сознании и поэзии многие силовые линии экзистенциального мироощущения и русской, и европейской литературы. Поэт, став точкой, в которой они слились, и сделал открытия, которые оказались за пределами возможностей и русского, и европейского экзистенциализма. Он договаривает невысказанное русским экзистенциальным сознанием первой трети XX века, воспринимая опыт Тютчева и Толстого.

Место Г. Иванова в истории европейской экзистенциальной традиции особое еще и потому, что экзистенциальное сознание выразило себя по преимуществу в эпических романных формах. Г. Иванов – едва ли не единственный художник XX века, открывший экзистенциальному мировидению его поэтические перспективы и создавший оригинальнейшее явление XX столетия – экзистенциальную поэзию, с которой в опыте Тютчева экзистенциальное мироощущение начиналось в русской и европейской культуре XIX века.

IV

Ю. Мамлеев: репортаж из бездн «засознания»

Ю. Мамлеев – член американского и европейского ПЕН-клуба; о нем слависты Запада пишут как о продолжателе традиций Достоевского и Гоголя. Ю. Мамлеев – художник, осознанно и целенаправленно конструирующий свой мир, формирующий собственный художественный метод. Проза Мамлеева – суровая, тяжелая, порой страшная той правдой, которую писатель говорит о своем веке. Чтобы понять специфику и глубину мамлеевского видения бытия и человека, логичнее доверить конструирование присущих автору координат ему самому:

Весь наш век, путы, проникавшие в подсознание с детства, – разрушили все прежние основания, хотя бы для так называемой «наивной» веры, которая исходила из источников уже потерянных, и которая была бы теперь для него как дар свыше. И поэтому, чтобы победить этот мир, ему нужно было пройти иной, огромный духовный путь, изменив сознание, вступить в контакт с высшей реальностью, познать и понять (в глубинном смысле этих слов) слишком многое. Но как большинство современных людей, он был близок к черте, за которой начинается тотальная обреченность;

…Его отчаяние было настолько полным, ужасающим и нечеловеческим, что было ясно – он потерял веру в Бога; просто, может быть, забыл о ней;

Ему нужен священник… Что с ним… В какое время мы живем?! Почему мы оставлены?!! Ведь раньше не было так страшно умирать;

…Все вы, люди независимого искусства, сейчас в совершенно безвыходном положении, в полном тупике, в ловушке… ваше положение безнадежно, оно хуже, чем когда-либо. Вы – висельники. Таков уж век… Тебя только твоя глупость и спасет, ты ведь не понимаешь, где ты живешь, какой мир сегодня… этот мир создал дьявол, а не Бог, и на мой взгляд, создал себе для наслажденья, чтобы было над кем поиздеваться и кого умерщвлять. Посмотри спокойно на суть нашей жизни и на то, что происходит в мире… Да достаточно одного нашего двадцатого века, его истории! Двадцатый век – это лучшее доказательство того, что мир создан дьяволом. Или во всяком случае Бог отдал его дьяволу. И тот полностью контролирует все, все лагеря и умы. Практически это одно и то же, как если бы мир был создан князем тьмы. К тому же, что это за Бог, который отдал мир дьяволу… Так или иначе, контроль у князя, надо только понять, что творится сейчас с миром… Я объездил эту планету и знаю. Все неизбежно катится в пропасть, и сделать уже ничего нельзя;

А еще уверяют, что рукописи не горят… и книги исчезли, и авторы: сгинули, умерли, повесились, растворились в страшных годах! И сколько же, сколько мы потеряли безвозвратно, думаю, эта потеря равносильна потере культуры доброй половины девятнадцатого века! Да и сохранится ли для будущего наше, современное, что делаем мы? Никто ничего не знает. Горят картины, горят рукописи – жутким, алым пламенем, и ничего от них не остается, кроме пепла. Когда-нибудь так и земля сгорит – как рукопись, опостылевшая Богу…;

Возможно ли жить?.. После всего, что произошло в XX веке в мире;

Взорвать бы этот земной шарик, взорвать! Опоганили его совсем… Мы живем на каком-то страшном переломе. Чувствуется приближение… Пусть не конец, но перелом… долго будет стоять этот мир. А чувствуется верно: перелом подходит невиданный;

Он [современный человек] беспомощен не только в духе, но и во всем, что выходит за пределы узко-материального мира, а как раз иные, «промежуточные» сферы самые решающие в плане Вселенной и жизни в ней. Но человек вообще отнюдь не бессилен… Если бы современный человек знал кое-какие ключи… к тем сокровищам, что скрыты в нем самом. Ого! Это было бы такое могущество, как раз в тех иных, важных и решающих сферах, что это удача – для него самого – необладание ими. Слава Богу, благодаря некоторым процессам эти двери захлопнулись для него. Лучше уж пребывать ему в ничтожестве, но, конечно, не в такой степени, как сейчас. А то эти ребята натворили бы со своим «всемогуществом» такого, что это закончилось бы еще большей катастрофой, чем может кончиться их пресловутое «всемогущество» в природной жизни… Могущество может быть гораздо опаснее слабости… Предпочел [герой о себе] остаться в дураках;

…Кентавры мы, человечество теперешнее, вот кто мы на самом деле, кентавры… В лучшем случае.