Все внутри него возрождалось от этого перехода его в другое качество и помогало ему, все его природное естество, одаренность, характер, квалификация — все; и ничто ничего не могло изменить, ничто перед этим попросту ничего не значило. Новое состояние, к которому он неуклонно приближал себя, в которое постепенно, однако ощутимо себя втягивал, — становилось с каждым часом явственнее, и к нему начинала уже складываться счастливая привычка. Откуда-то от самого края, с обочины, где был он малозначащим и почти ненужным, Столбова подхватил огромный, мощный, всеобъемлющий, набирающий скорость механизм и теперь направлял его своей растущей центростремительной силой — к центру, к сердцевине событий.

Он был инженером. Он принадлежал своей отрасли. Он продолжал отдавать ей себя и взамен вновь получал уверенность, что он — часть огромного, мощного, всеобъемлющего, набирающего скорость механизма.

Столбов представлял себе эти будущие комбинаты — практически без отходов и новая, роскошная продукция; первый из них — здесь, пусть приемлемая перестройка, допустимое переоборудование, — Столбов представлял их себе.

Только бы получилось. И тогда — вот чем жить… Выходит, вручаешь себя ему? Ну что же, только бы получилось…

* * *

Увидев на тропе кусок сосновой коры, Яков Фомич поднял его. Кора была прохладная, влажная от росы.

Шел, разглядывал. Один конец скругленный, другой — острый. Готовый кораблик. Ковчег?..

Поднял голову. Совсем светло… Который, интересно, час? Свой «Полет» он отнес в скупку еще месяц назад. Нет, пожалуй, слишком рано… Придется походить, подождать.

Ночевал он в пустой квартире Герасима; не спалось; помаявшись, Яков Фомич оделся и вышел, когда небо едва начало бледнеть. Отправился в лес, сворачивая по тропинкам так, дабы сделать круг и попасть к экспериментальному корпусу. Там, на кобальте, облучались образцы, которые Яков Фомич с вечера поставил, чтобы помочь Герасиму с его моделью.

Было прохладно и тихо, — утреннее осеннее безветрие. Яков Фомич шагал и не ощущал одиночества, сегодня оно не преследовало его.

Думал о Старике, об Элэл.

Сук на мощном древе! Может, старый; может, пока и не очень. Главное, было у Якова Фомича на этом дереве, в этой школе собственное место, и дереву было нужно, чтоб он существовал, — чего же еще?.. Вот и поговорил со Стариком. Довелось… Он дал обещание без особой убежденности, что поступает правильно. Доверился Старику. А в лаборатории поймал себя на том, что рад…

Думал о Герасиме.

Больше, чем когда-нибудь, думал он о Герасиме.

Рано став взрослым, Яков Фомич выбирал себе место в жизни сознательно, с пониманием, чего он хочет от будущей своей социальной позиции; ученые были теми людьми, работа которых позволяла изменять многое в мире, тут была сфера деятельности реальной, такой, от которой можно ожидать чего-то; выбор был сделан. Ему не понадобилось потом много времени, чтобы понять, что желаемые изменения совершаются не так быстро, как ему казалось или хотелось; однако охлаждения не наступило, пришла вторая любовь к профессии — появилось нечто чрезвычайно важное в настоящем, лично важное: работа охраняла его от мира людей, в коем много нашлось для Якова Фомича неприемлемого, непонятного, эклектичного; он укрывался в исследуемый им молекулярный мир.

Биографию взрослого мужчины и вправду надо писать как историю государства, в ней обнаружатся периоды расцвета, упадка, испытаний и срывов, возрождения, войн, прогресса видимого и духовного. Возникший затем кризис сделался было началом отчуждения от профессии; но оказалось, что в конце концов он принес Якову Фомичу третью любовь к его работе, опять она спасала его, теперь Яков Фомич погружался, убегал в нее от себя, от мира своего, внутреннего, от нерешенных для себя вопросов и трудностей жизни своей души.

Но вот нечто еще, после всех прежних превращений, стало происходить с Яковом Фомичом; было это вновь преображением, притом явственным и резким; и однако в новом состоянии не было ничего нового. Было вот что: Яков Фомич видел в своей профессии служение, способное изменять многое в мире, видел сферу деятельности реальную, такую, от которой можно ожидать чего-то, а именно самого необходимого для людей, самого неотложного и — в самое близкое время. Здесь было, следовательно, возвращение к первой любви. Ничего Борис не чувствовал, кроме легкости, он быстро становился невесомым, и ему было хорошо, и еще — ожидание, нарастающее в нем ожидание, все более явственное ожидание какой-то чудесной силы, которая поднимет сейчас его, и он взлетит, воспарит…

Да, к его первой. И в этом круге, который Яков Фомич таким образом завершал, поместилось, видно, очень существенное из содержания его жизни, — в уходе от мира все дальше в себя и последующем возвращении, обращении к миру, в этом глубинном, естественном движении, развитии, формировании его юношеской любви — к любви зрелой. И первопричиной теперь — читатель уже догадался, писали в старых романах, — был Герасим, о работе которого для Яконура специально говорил с Яковом Фомичом Элэл.

Думал о себе, считал годы.

Еще оставалось время, чтобы решить свои проблемы. И не так мало времени для мировых, это было важно. Жизнь продолжалась, еще много ее было впереди!

Яков Фомич смотрел на небо, на деревья, на траву и чувствовал себя частью живого мира.

Шагал, механически теребя, отщипывая кусочки коры от ковчега.

* * *

Увидев машину, Ольга пошла медленнее.

Низкое солнце, все такое же неясное, размытое в тумане, в дымах, висело над стоящей посреди пустыря машиной, будто указывая на нее Ольге.

Шагала по деревянному настилу, сухие доски под ногами…

Ольга шла, шла, вглядываясь вперед, но все никто не появлялся у машины.

Прибавила шагу.

Там, где настил делал зигзаги, пошла напрямик, по песку, гравию, пыли.

Позвала:

— Борис!..

Побежала.

Дверца была распахнута, работало радио: «На волне „Маяка“…»

Склонилась над колодцем.

Крикнула. Еще раз. Еще…

Вглядывалась во мрак.

Она была женой начальника цеха очистных сооружений. Знала…

Быстро, уверенно начала спускаться в колодец.

* * *

И только одна во всей этой сладкой легкости вдруг то-, чечная мысль, — будто кольнуло где-то в голове, — держаться, держаться!

Едва спустился в колодец, едва осмотрел привод задвижки… Взялся уже за лесенку, чтобы подниматься; последний взгляд на трубы…

Держаться, держаться, только не упасть!

Дыхание комбината, оно вырвалось здесь наружу, через все поставленные Борисом уплотнения; комбинат дышал ему в лицо и отравлял его.

Не упасть… Не упасть…

Его руки — они обхватили стальную лестницу.

* * *

Опять толчок!

Да что это они? С утра, подряд…

Ксения сверила отметку времени. Пошла к столу.

Сегодня, кажется, полегче… Не думаешь о нем — вот вроде и ничего.

Проживем… Все к лучшему.

Можно и без пузыречков внутри. Обойдемся… Да больше тяжести было с Борисом, муки!

А там, — может, и найдет кто… Сильный, умный, добрый. И не хуже.

* * *

…Грудь у нее была такая маленькая, что поместилась у Бориса в глазной впадине… Парень с толстухой спали, они повалились на диван и мгновенно заснули; девочка, похожая на зверька, Борис так и не знал ее имени, прошла по комнате, не зажигая света, постелила на полу, велела ему ложиться; Борис услышал, как она стянула с себя платье, потом увидел ее в свете спички, потом она стала танцевать, кружилась в темноте, красная точка сигареты плыла в воздухе, исчезала и возникала вновь перед Борисом; он услышал музыку… Потом… Она не давала ему прикоснуться к себе… Вдруг, когда он собрался уходить, — уже светало, — она обхватила его руками. «Отпускать тебя не хочется, ты хороший». Ее спина, он осторожно провел пальцами по торчащим позвонкам. «Я буду с тобой, хороший. Только не сейчас. Так я не могу. Нельзя здесь. Хоть завтра». Грудь ее поместилась в его глазной впадине…