Изменить стиль страницы

Правительственный банкет после закрытия декады ленинградского искусства в Москве, судя по воспоминаниям Шварца, получился почти один к одному к прошлому, на котором Евгению Львовичу тоже удалось присутствовать после закрытия Первого съезда Союза советских писателей.

— Вечер назначен был в семь. Еще не было шести, когда все мы собрались в вестибюле гостиницы. Все тюзяне. Я примкнул к ним. Через Спасские ворота мы прошли в половине седьмого и очутились будто в другом измерении, другом мире явлений. Тишина, чистота, порядок, тишина и красноармейцы, стоящие шагах в пятидесяти друг от друга, от Спасских ворот до Кремлевского дворца, безмолвно указывая этим, куда следует идти… Московский шум не смел проникнуть за стены этого мира. Мы поднялись по длинной и прямой, дворцовой ширины, лестнице… Еще по дороге, по номерам столов мы поняли, что сидеть будем раздельно. Огромный Георгиевский зал с полукруглым потолком из-за большого числа столов, покрытых белоснежными скатертями, уставленными бутылками и тарелками со всеми видами закусок, напомнил мне вдруг детское ощущение от вокзальных буфетов… Далеко-далеко поднималась эстрада. Перед нею во всю ширину тянулся стол, терялся в тумане — так далек он был от моего сорок второго стола. Не называемая, но железно соблюдаемая табель о рангах царила тут… За моим сорок вторым столом не нашлось ни одного знакомого. Какие-то балетные девочки. Кто-то из филармонии. Первым занял место, сидел уже, когда мы вошли в зал, юноша с несколько широким воротничком рубашки, скромный, с очень внимательным выражением. Вскоре заиграла музыка, загремела музыка, аплодисменты. Вдали, как в тумане, будто во сне, пришли и разместились за длинным столом спиной к эстраде люди до того знаменитые, что казалось, находились за пределами простого нашего мира. Да они и исчезли из глаз, усевшись за длинным своим столом. Многие полезли было на стулья, чтобы подольше не терять из виду промелькнувшее видение. Тут стало понятно, зачем сидят за столами юноши с таким напряженным выражением лица. Впоследствии узнал я, что их прозвище — нарзанщики, больше им ничего пить не полагалось. Они следили и охраняли. И наш юноша с тонкой шейкой в широком воротничке вежливо, но решительно приказал балетным девушкам, взобравшимся на стулья, чтобы получше разглядеть великих людей, слезть оттуда, что они и выполнили. После этого весь зал заполнился чинным, но ввиду большого количества собравшихся и огромного гулкого зала, все покрывавшим шумом разговоров и звоном посуды… Разговаривать было не с кем. Балетные девицы помалкивали. И я пил коньяк «ОС». И ел.

И молчал. И чувствовал себя неловко, как полотер, которому дали на кухне поесть, но тем не менее следят в оба, как бы он чего-нибудь не унес. А ровный, чинный, непреодолимый гул все тяжелел и густел, совсем вокзальный буфет первого класса, когда остановится на двадцать минут курьерский. Не хватало только гудков за окнами да официантов в черных фраках…

На эстраде начался концерт. Правительство сидело спиной к выступающим. Я все пил и не пьянел… Жизнь становилась однообразной. И к этому времени строгие правила не то, что отменились, а как бы увяли. Я перешел за другой столик, и никто не засвистел мне вслед. Затем добрел почти до границы запретной зоны — сел рядом с Акимовым, достаточно близко для того, чтобы разглядеть Сталина. Он казался старше, чем представлялось. Глядел сумрачно. Бесплодное желание понять явление, разглядывая его снаружи, и на этот раз только сбило меня с толку. Уж очень Сталин походил на пожилого и строгого грузина — и только. Сущность явления сказывалась более ясно в черных людях, проверявших колосники Малого театра, в подавальщицах, шагающих в такт под оркестр, в притаившихся нарзанщиках. Насмотревшись, вернулся я на свое место. Пока сидел я возле Акимова, чувствовал себя, как в мягком вагоне с билетом в жесткий… Концерт продолжался. Запел Михайлов, бас такой силы, что впервые ресторанный гул заглох…

Пробыли мы тут долго, с семи до двенадцати. Домой по ярко освещенному, таинственно-молчаливому Кремлю шел я с Театром Комедии. Всем было не то, что невесело, а шли будто с работы. Напряжение, неестественность положения гостя, которому не слишком-то доверяют, которого не то угостят, не то засвистят ему, как нарушившему правила движения, утомило. Никто не был навеселе. Впервые в жизни подошел так близко — метров на двести — к историческим фигурам моего времени, и любознательность была только раздражена, будто пил и не допил. Я провел с ними несколько часов под одной крышей только для того, чтобы почувствовать, как далек тот мир от моего. И вместе с тем до чего близок!

Многие артисты и режиссеры были награждены орденами и медалями: орден Знак почета получили шварцевские артисты — Е. В. Юнгер, И. П. Гошева, Л. П. Сухаревская, Е. А. Уварова; звание заслуженной артистки РСФСР получила О. П. Беюл. Ни Акимова, ни Зона, ни Шварца ни в одном из этих списков не оказалось.

Смерть отца

— Конец сорокового и начало сорок первого сливаются у меня в одно. В перепутанной моей душе одним из яснейших и несомненных чувств была моя любовь к Наташе… Я жил слишком уж уходя в то, что считается житейскими мелочами. Я никогда не был настоящим работником, живущим для работы. Мне приходилось, словно репейники, выбирать из души набившиеся туда заботы и беспокойства, делать усилие, чтобы сесть за письменный стол со свободной душой. И сквозь все, будто дневной свет сквозь занавески, неудержимо пробивалось чувство радости. Поездка на трамвае к Наташе, вечер, дом, утро — все было окрашено резко.

А Лев Борисович и Мария Федоровна чувствовали себя все хуже и хуже.

— Папа тяжело болел. Я все время ощущал безысходность его положения… Папа уже не думал о нас, о жизни, о работе — болезнь так захватила его, что он ни о чем другом не в силах был думать. Я тогда ещё раз понял простое явление: умирает не тот человек, который жил… Теперь я бывал у стариков каждый день. Мама лежала — припадки Мильнера участились. Папа сидел, закутавшись в красное одеяло, считал пульс, глядя на часы искоса, чтобы секундная стрелка попала в поле его зрения. И я спешил говорить, рассказывать, чтобы хоть сколько-нибудь отвлечь моих больных от мрака и холода. Дело усложнялось тем, что окаменели и не исчезли обиды, нанесенные в молодости. Близость, разрушенная в те дни, не могла возродиться в старости. Впрочем, неверно. Близость не исчезла, окаменев. Близость обиды. Мама — душа сложная, ранимая — ничего не простила и не забыла. Не больной старик, а все тот же муж, сказавший когда-то в бешеной шварцевской вспышке «люби меня, пожалуйста, поменьше», жил возле. Не сердилась на него мама — душа все болела. Прирожденная артистка — не ушла она на сцену. Неиспользованные силы все бродили и мучали. Она не сердилась, но спорила с отцом, как с равным. Правда, ведь и она была тяжело больна и стара — но ещё полна жизни. Я тут не мог вмешиваться. Беда! Я уходил, и туман на некоторое время шел за мной облаком…

Я становился холоден, против воли опускались какие-то заслонки. Даже если дело касалось людей, которых я любил или был к ним привязан. Заслонки делали свое дело. Но беда в том, что заслонки эти не освобождали тебя от ощущения неблагополучия. Можно заткнуть уши, когда гремит гром. Но молнию видишь. В общем, объяснить это трудно. Катюша и Наташа — вот где я не мог никогда омертветь, впасть в полусонное состояние…

Литфонд договорился с Военно-Медицинской академией о госпитализации Льва Борисовича. Его поместили в одноместную палату. К нему, как к бывшему коллеге, было и отношение местных врачей. Евгению Львовичу они говорили, что борется он за жизнь «героически» и что, как будто, наметилось улучшение. Эти вести радовали Марию Федоровну.

Евгений Львович договорился с сестрой, дежурившей у отца, что она позвонит ему в случае, если тому станет хуже. И вот 17 декабря около десяти вечера его вызвали в больницу.