Он пригласил Марион к чаю и очень тепло ее приветствовал. Приглашены были еще майорша Зильбершмид, которую Марион уже несколько раз видела в Айнштеттене, и адъютанты Румпфа Фогельсбергер и Мен, капитан Фрай погиб на фронте. Марион от души радовалась, что она здесь не единственная гостья. Майорша Зильбершмид всегда вела себя с ней изысканно вежливо. Она, как говорили, была помолвлена с Фогельсбергером, однако оставалась в большой дружбе с гауляйтером.

Как-то раз майорша сказала Марион:

— Гауляйтер очень высоко ставит вас. Он влюблен в ваш смех и сделает для вас все, что угодно.

Марион отвечала, что это ее очень радует, но ей от него ничего не нужно.

— Тогда вы просто дурочка, дитя мое, — неодобрительно заметила майорша. — Я была бы счастлива, если бы он хоть наполовину относился ко мне так, как относится к вам.

Гауляйтер, упоенный победами немецких войск, пребывал в превосходнейшем расположении духа. Чаепитие началось с того, что он предложил гостям всевозможные сорта водок.

— Польский поход останется одной из самых блестящих кампаний в истории! — воскликнул он. — Мы смели их в кучу, как опавшие листья. Польша исчезнет с лица земли. Сила — это все, вот вечная истина. Великий народ должен воевать! Англия и Франция воевали и стали великими! А если великий народ устает воевать, он гибнет. Мы, слава богу, завоевали жизненное пространство. Мы — великий народ и не можем довольствоваться трехкомнатной квартирой. Это недостойно нас.

И он стал рассказывать, что в Польше ему предложили имение в двадцать тысяч моргенов и замок во французском стиле. В замке посеребренная арматура и шесть ванных комнат, сверху донизу выложенных великолепным кафелем. Но вокруг этого замка болота, слякоть, грязь. Немецкое прилежание и немецкая настойчивость превратят запущенную Польшу в рай.

Ротмистр Мен позволил себе заметить, что война еще не кончена, Англия и Франция попытаются затянуть ее.

Гауляйтер расхохотался.

— Попытаются, попытаются, дорогой Мен, — крикнул он смеясь, — мы им доставим это удовольствие. Боюсь только, что оно им скоро надоест. Блестящая дипломатия фюрера, нейтрализовавшая Россию, вывела из мировой истории Англию и Францию, они теперь не играют никакой роли. Господа, — продолжал гауляйтер, — приглашаю вас отпраздновать нашу полную победу над Польшей. Сегодня вечером в десять часов!

Все обещали прийти, только Марион сказала, что, к сожалению, не может: отец болен и ждет ее. Гауляйтер заботливо проводил ее до двери.

— Я очень сожалею, что именно вы уходите, — сказал он.

Ротмистр Мен, как всегда, проводил ее до дому.

VII

Марион была в большой тревоге. Нет, ей не следовало решаться на тот первый шаг, не следовало! Мамушка держалась того же мнения.

— Подальше от этих нечестивцев, — говорила она. — Мы бросаем вызов богу, когда приближаемся к ним хотя бы на шаг.

Да, но она сделала этот шаг, и отступать теперь слишком поздно. Не надо было обращаться к гауляйтеру по поводу школьного помещения, даже если бы они все задохлись в грязи и пыли. А она-то еще наряжалась и прихорашивалась. О, конечно, не затем, чтобы влюбить в себя Румпфа! Нет, нет! Это ей и в голову не приходило. Но она хотела произвести на него впечатление, чтобы он не ответил отказом. «Кроме того, — думалось ей, — пусть он убедится, что еврейки бывают красивы и умеют одеваться».

Она была жестоко наказана за свое тщеславие. Улыбка сбегала с ее лица, когда в школе ей сообщали, что господин ротмистр Мен желает заниматься с ней сегодня в пять вечера. Отступления не было. Она не могла отказаться, не подвергая опасности жизнь отца, Мамушки и, быть может, свою собственную. Гауляйтер дважды доказал ей свое расположение: в первый раз, когда вернул отцу институт, и второй — когда открыл перед ним ворота Биркхольца, где много сотен евреев и поныне ждали освобождения.

К величайшей своей радости, после того как гауляйтер вернулся из Польши, она встречалась с ним очень редко. Пожалуй, не чаще, чем раз в месяц. По-видимому, он теперь действительно был «перегружен делами». «В последние недели урок с вами — мой единственный отдых», — часто повторял он.

Марион стала свободнее и увереннее в своем обращении с Румпфом и ежедневно благословляла того, кто выдумал бильярд: эта игра была ее спасением в часы, которые она проводила в «замке». Но и эти немногие часы требовали от нее огромного напряжения сил; нельзя было ни на секунду забыться. Гауляйтер желал видеть ее естественной и веселой; хорошо, она была естественна и весела… Он любил ее смех, и она часто смеялась, что ей было нетрудно. Надо было держаться с ним так, чтобы он не скучал с ней и, главное, чтобы он не находил ее менее привлекательной. В этом состояла самая большая трудность. Она вынуждена была всегда изысканно одеваться и порой даже слегка кокетничать с ним.

Марион уж давно перестала носить с собою кинжал, — это была просто романтическая выходка, порожденная страхом.

Румпф тотчас же это заметил.

— Что я вижу, — сказал он. — Вы больше не носите при себе кинжал? А что же вы сделаете, если на вас нападет бродяга?

— Я пущу в ход голос, ногти и зубы, — ответила Марион, показывая зубы.

Румпф смеялся до упаду.

— Вот так-так! — восклицал он. — Да тут, пожалуй, сбежит и самый лихой разбойник!

Марион хорошо изучила гауляйтера. Он был человеком настроения. Когда он пил красное вино и курил сигару, в разговоре с ним все шло гладко. Его отличительными чертами были тщеславие и эгоизм.

Впрочем, в Румпфе она находила много противоречивого и загадочного: он бывал добродушен и жесток, вежлив и варварски груб, чувствителен и циничен.

Она часто думала, что он просто избалованный ребенок, которому дали возможность своевольничать.

Любил ли он ее, если он вообще был способен любить, она не знала, хотя он часто уверял ее в этом. Но она ему, бесспорно, нравилась.

То, что она еврейка, его нисколько не смущало.

— Это мне совершенно безразлично, — сказал он. — Я моряк, десять лет я прожил в чужих краях и хорошо знаю свет. Повсюду я видел евреев, мирно живущих с другими народами; антисемитом может быть только человек, никогда не выходивший за околицу своей деревни; я в этом убежден. Не скажу, чтобы я был другом евреев, нет, не так уж я их люблю, но в травле евреев я участвовать не намерен. Конечно, я должен подчиняться определенным указаниям, как всякий, кто не совсем свободен. А ведь даже американский президент, и тот не совсем свободен: бесчисленные миллиарды долларов указывают ему путь, по которому он должен идти. Евреи со своим инициативным умом и деловитостью на протяжении сотен лет участвовали в созидании Германии, почему же теперь считать их людьми второго сорта? Это несправедливо. А если иной раз они слишком пробиваются вперед, надо просто наступить им на ногу и призвать их к скромности. Не так ли? Но кое-что я все-таки сделал бы, и знаете, что именно? Я отрезал бы одно ухо всем тем евреям, которые слишком далеко заходят в своей жажде наживы и обманывают людей; я сделал бы это хотя бы для того, чтобы предостеречь людей от обманщиков.

— Это было бы справедливо только тогда, — сказала Марион, — если бы вы отрезали ухо и всем прочим обманщикам, какой бы они ни были расы.

Румпф взглянул на Марион, прищурив один глаз.

— Да, правильно, надо быть справедливым, — ответил он. — Из любви к вам я отрежу уши обманщикам всех рас.

Вдруг он расхохотался. Ему пришло в голову что-то забавное.

— Нет, это не годится, — сказал он, — народы не одобрили бы такой закон. Что бы из этого получилось? В конце концов образовались бы одноухие нации! — И он снова захохотал.

Вскоре после небольшого приема, на котором была Марион, гауляйтер сказал ей:

— Знаете ли вы, фрейлейн Марион, что я подыскал для вас в Польше очаровательный маленький замок?

— Для меня? Маленький замок? — рассмеялась Марион.

— Да, для вас, — продолжал Румпф, — но подробный разговор об этом мы отложим. Мне кажется, он создан для вас и находится всего в каких-нибудь двух часах езды от большого имения, которое предназначено мне. Я заказал в Польше снимки с этого замка, вы сами сможете судить о нем.