– Я почти готов одобрить решение своего подзащитного молчать. – Борнштайн не умел проигрывать. – Боюсь, никакие его слова не смогли бы вас переубедить.

– Знал бы ваш подзащитный, какими словами будет описан в анналах истории, он бы носа не высунул из приюта, где мог царить безнаказанно. А вам рекомендую почаще тренировать мыслительный аппарат. Утром, вечером, когда только выпадет минутка. Способность здраво рассуждать дана не каждому, но упражняться стоит. Спасибо, ваша честь, что обо мне вспомнили. Я, пожалуй, пойду, чтобы не злоупотреблять вашим терпением, да и мне больше нечего сказать.

Регина поймала себя на том, что ей нравится эта маленькая женщина, которая так смело говорит и умеет отстоять свою точку зрения. Когда та выходила, будто нарочно громко стуча каблуками, в зале не было ни одного человека, который не смотрел бы на нее с уважением, а Абрам даже встал и низко поклонился.У Шолема я нашел историю двух братьев Бернайс (их племянница вышла за Зигмунта Фрейда). Якоб – выдающийся филолог-классик – сохранил чуть ли не невротическую верность строжайшей еврейской ортодоксальности; Михаэль бросил иудаизм и сделал еще более блестящую, чем брат, карьеру германиста и комментатора Гёте. Расставшись, братья никогда в жизни больше слова друг другу не сказали. Решаю отыскать их в Лодзи. Они сидят в коридоре рядом, даже – то ли из-за тесноты, то ли им хочется близости – соприкасаются плечами. Но по-прежнему не разговаривают.

Запись в дневнике от 8 сентября свидетельствует, что в одном – вероятно, левом – полушарии мозга вертелась мысль о «Фабрике мухоловок». Стало быть, мое левое полушарие нормально работает и сохраняет верность писательскому долгу, а беззащитное правое тянет меня в другую сторону, притом успешно: безумие побеждает на всех фронтах, и я слышу свой голос, спрашивающий у Доры, не хочет ли она хоть ненадолго вырваться из затхлого помещения. В ответ на ее грустное: «Выходить запрещено» – говорю: а может, хватит уже, наверно, в жизни она достаточно наслушалась запретов? Дора колеблется: а как же мама? – однако я ее убеждаю, что мама не только согласится, но и будет довольна:

– Ей ведь хочется, чтобы ты хоть что-то увидела, да и мой друг охотно составит ей компанию.

Юрек смотрит на меня так, будто начал выздоравливать.

– Ты хорошо понимаешь, что делаешь?

Рядом вспыхивает ссора. Двое прилично одетых мужчин повышают голос: они говорят так громко, что даже заглушают царящий в коридоре шум. Один, поменьше ростом, совсем раскипятился:

– Если ты так считаешь, то никакой ты не еврей, тем более не венский еврей.

– А кто же я, по-вашему? – Второй говорит спокойно, но я вижу, что его аж трясет.

– Ты – еврейка из Дрогобыча, вдобавок давно уже отцветшая!

Я на всякий случай ретируюсь и оказываюсь рядом с тремя мужчинами и женщиной, которые негромко переговариваются. Мне кажется, что я не раз видел их прогуливающимися по Пётрковской, но это столь же маловероятно, как и то, что они знают меня. К счастью, они даже не заметили, что я подошел.

– Не хочу никого обвинять, но, когда составлялись списки для депортации, все бежали к нему, чтобы защитить своих людей. Тогда он был хороший, да?

– Ясное дело: всех устраивало, что кто-то такой существует.

– Как прикажете вас понимать, господин адвокат?

– Каждый мог себе сказать: это он виноват, это он придумал сравнение с гангреной: мол, чтобы спасти жизнь, нужно отрезать руку или ногу… Кто-то ведь должен был произнести такие слова.

– Я не в состоянии влезть в его шкуру, да и никто бы, наверно, не смог. Что ни говори, а он сохранял гетто еще два года… Моей племяннице, например, удалось спастись, и, надеюсь, она достойно чтит нашу память. А что вы на этот счет думаете, молодой человек?

Я и ухом не повел – вот уж не ждал, что меня могут назвать молодым человеком, – однако все смотрели на меня, а это означало, что болезнь прогрессирует. Оставалось одно: напустив на себя умный вид, надеяться на чудо, – и оно не заставило себя ждать: вернулась Дора.

– Мама еще сама меня уговаривала. Только велела захватить теплую кофту… – Глаза у Доры горят; рехнуться стоило хотя бы ради этих сияющих глаз. Я кланяюсь господам и даме, пожелавшим узнать мое мнение, и мы уходим.

Великодушие Юрека («Я вас провожу, мало ли что…») свидетельствует, что я поспешил счесть его выздоравливающим. Он заметил, что приглянулся дежурящей у выхода великанше, но не уверен, помнит ли она его еще. Однако чего не сделает мощь американской философской мысли, подкрепленная лодзинской находчивостью! Когда мы увидели, как вышедшая из зала Ханна Арендт подписывает у служителя какую-то бумажку, вероятно командировку, то, даже не переглянувшись, смекнули, что надо делать.

– Позвольте поинтересоваться, каковы ваши ближайшие планы? – Юрек изображает из себя журналиста, который неделю проторчал под дверью, чтобы задать умный вопрос. Подействовало: возможно, Ханне Арендт немного обидно, что никто ее не узнал.

– Отдохнуть от этого общества.

– А потом? Вы правда решили написать роман? – Мы следуем за этой потрясающей женщиной по лабиринту коридоров, в котором – надо отдать ей должное – она ориентируется лучше нас.

– Чепуха. Мое дело – думать, а не выдумывать. Да и о чем бы я стала писать?

– О любви. – Неожиданное вмешательство Доры, которой Юрек нахлобучил на голову свою бейсболку, заставляет Ханну Арендт – а значит, и нас – замедлить шаг.

– Разве эта тема еще актуальна?

– Любовь вечна. – В Дорином голосе звучит такая уверенность, что мы все глядим на нее с уважением, а Арендт даже улыбается, что на меня производит большое впечатление.

– Ты права, детка, а уж первая любовь – несомненно. Вы из какой газеты?

– «Пражский Голем», – не задумавшись, отвечаю я.

– Звучит претенциозно. И чем же вы там занимаетесь? Алхимией?

– Но только по вторникам. – Юрек в превосходном настроении, и Арендт удостаивает его внимательным взглядом. Хорошо, что не вздумал отправиться с нами в город – неизвестно, чем бы это могло кончиться.

Еще один поворот, и мы попадаем в бывшую амбулаторию. Через приоткрытую наружную дверь проникает солнечный свет, образуя на полу светлый треугольник. Я уже ощущаю дуновение свежего воздуха, однако великанша в халате на страже не одна. Рядом с ней развалились на стульях трое мужчин в темных костюмах, похожих на Хьюго Уоллеса Уивинга в фильме «Матрица»; они могут быть кем угодно, даже порождением ночного кошмара. Увидев нас, мужчины встали и направились к нам. Не могу не подумать с восхищением о Соединенных Штатах, особенно о Восточном побережье, потому что госпожа Арендт не только их не испугалась – посмотрела на них, как на пустое место. Теперь наша судьба зависела от преградившей нам путь великанши; хотелось надеяться, что под ее халатом бьется великодушное сердце. Она с головы до ног оглядела Дору и сверкнула острым зубом из чистого золота. Но тут вперед выступил Юрек и с многообещающей улыбкой что-то шепнул ей на ухо. Не знаю, что именно, зато собственными глазами увидел, как у этой драконши задрожали колени. Она одной рукой обняла Юрека и набрала воздуха в легкие, а мы с Дорой поспешили выскользнуть за дверь.

Лодзинский воздух прозрачен и свеж как никогда, а развалины вокруг так сверкают в лучах осеннего солнца, что Дора от неожиданности зажмуривается, да и я тоже, хотя не могу сказать про себя, что вышел из могилы. Из стоящего перед входом черного «бьюика» с американским флагом на капоте выскочил шофер и открыл перед госпожой Арендт дверцу. Она вежливо спросила, не подвезти ли нас куда-нибудь, а когда мы, поблагодарив, отказались, на прощанье помахала рукой. Признаться, мне ужасно захотелось прокатиться с ней по городу, но я знал, что если сяду в машину, то от страха мою болезнь как рукой снимет, а подложить Доре такую свинью я не мог. «Бьюик» бесшумно миновал нас и покатил на восток, в сторону Варшавы, вероятно, в аэропорт. Когда мы уже отошли на безопасное расстояние, я не отказал себе в удовольствии посмотреть на дом, из которого не всякий мог выйти. И увидел – клянусь – в одном из окон третьего этажа мальчугана, который в зале сидел рядом с Региной Вайнбергер. Он явно нам махал. Но только я собрался помахать ему в ответ, мальчик исчез.