Она перестала смеяться. Хотя более смешную карти­ну трудно себе представить: дождь, закрытая палатка, а перед ней мокрый, взъерошенный Артем, пытающийся объясниться в любви. И как назло, все нужные слова куда-то подевались.

— Что же ты мне говорил в шалаше?

— Я хочу на тебе жениться, — сказал он.

— А я совсем не хочу выходить замуж.

— Так уже заведено: рано или поздно женщина вы­ходит замуж, а мужчина женится...

— Ну и женись, а я тут при чем?

— Как это при чем? — опешил Артем. — Я на тебе хочу жениться!

— Какое унылое объяснение в любви... Как эта уны­лая погода.

— Ты уж извини, как-то вот не научился... — сказал Артем и передернул плечами: за шиворот скатилась хо­лодная струйка. — Наверное, опыта нет... Можно к тебе?

— Нет.

— Посторонним вход воспрещен, — усмехнулся Ар­тем. — Ничего не скажешь, строгая ты... девушка!

Она промолчала.

— Значит, не пустишь? Я ведь под дождем стою.

— Иди в свой шалаш.

Артем слизнул с усов капли и подергал за белый шнур, натягивающий палатку.

— Это ведь нелепо, после того что у нас было, — сказал он. — И потом я действительно хочу на тебе же­ниться... К чему это глупое упорство?

— Ты, пожалуйста, больше не напоминай про то, что было... По-моему, это нехорошо — напоминать....

— Ну, что тебе еще надо, черт побери?! — рассвире­пел Артем. — Я тебя люблю, готов на тебе жениться хоть сейчас, а ты...

— Не кричи, — тихо сказала она. — Лучше сходи и поищи Киру... Куда бы это она могла запропаститься?

— При чем тут Кира? — завопил Артем. — Я чув­ствую, что становлюсь круглым идиотом, разговаривая с тобой...

Треснув кулаком по тонкому дереву, которое обрадо-ванно обрушило на него целый каскад дождевой воды, он нырнул в шалаш. Там было темно и холодно. Нащупав в рюкзаке бутылку, он налил в кружку водки и, пере­дернувшись, единым духом выпил. Долго сидел, глядя в светлый квадрат входа, потом встал во весь рост, при­подняв головой крышу шаткого шалаша. Тонкие жерди со стуком посыпались на землю. Разрушив свое нехит­рое жилище, он подошел к палатке и громко сказал:

— Вот что, Татьяна Васильевна, собирайся... Уезжа­ем отсюда к чертовой матери!

Из палатки послышался тихий смех.

Глава одиннадцатая

1

Гаврилыч появлялся в восемь утра. Как всегда, в сво­ей плотницкой форме: гимнастерке, заправленной в сол­датские галифе, серых кирзовых сапогах с завернутыми голенищами, в старой кепчонке, за ухом огрызок синего химического карандаша. Сумка с инструментом висела на крюке в коридоре. Инструмент у Гаврилыча всегда остро наточенный. Топором, как он говорил, можно бриться, а рубанком с воздуха снимать стружку.

Верный Эд сопровождал его до калитки. Если у пса не было никаких срочных дел, он входил вместе с плот­ником, а если, были, то останавливался на тропинке и пристально смотрел хозяину в глаза, молчаливо испра­шивая разрешения отлучиться. Гаврилыч неодобрительно качал головой и ворчал:

— Знаю я, куда ты, бродяга, навострился... Кум давеча бычка заколол, так к нему, на разведку. Ну, коли сты­да нет, иди, я не держу.

Эд круто поворачивался и убегал, помахивая корот­ким, изогнутым на манер бумеранга хвостом.

Прежде чем взяться за работу, Гаврилыч первым де­лом выпрастывал из штанов гимнастерку — он любил работать, чтобы верхняя одежда была навыпуск и не стес­няла движений, — садился на бревна, щупал твердым прокуренным пальцем острие топора, потом закуривал. Папиросы и сигареты Гаврилыч не употреблял — только крепкий самосад. Покуривая вонючую цигарку, внима­тельно посматривал на стройматериал, морщил лоб, что-то прикидывая, соображая. Затоптав каблуком окурок, брался за топор, если тесал бревна, или за рубанок, если строгал доски на сколоченном им у колодца верстаке.

Артем с удовольствием смотрел на работающего Гав­рилыча. Руки у него были золотые. За что он ни брался, получалось завершенным и изящным, так сказать, со своим почерком. Расщепилась ручка у молотка, и Гаври­лыч в несколько минут выстругивал новую. Причем обя­зательно с каким-либо оригинальным изгибом или утол­щением на конце. Такой молоток всегда приятно держать в руках. Все, что бы он ни делал, было крепким, краси­вым, прочным. И старый дом, будто после долгой хрони­ческой болезни, скрутившей его, как ревматизм, медлен­но, но верно выздоравливал, выпрямлялся.

Артем как-то стал ему показывать свой чертеж, но Гаврилыч, небрежно взглянув на него, сказал:

— Не годится даже для этого самого дела... Бумага твердая. Тебе нужен дом? Так, я полагаю. Дом тебе бу­дет. Хороший дом, справный. Пока не поставлю сруб на фундамент, не сделаю стены и крышу, ты, Иваныч, не совайся в это дело. Комнаты планируй на бумажке, это я не возражаю, хоть и не люблю по бумажкам делать. А сруб, стены и крыша — мое дело. Тут ты без понятия.

Артем свернул свой чертеж в трубочку и спрятал по­дальше.

Он сидел с альбомом неподалеку и делал наброски. Гаврилыч был изображен, наверное, в десяти разных ви­дах. Но рисунки не нравились Артему. Пока ему не уда­лось схватить самое существенное в этом человеке.

Чаще всего Гаврилыч работал молча. Обстрогав дос­ку, вскидывал ее к плечу, как винтовку, и, прищурив го­лубой глаз, пристально всматривался в какую-то только

ему понятную линию. Если все было в порядке, удовлет­воренно хмыкал, а если что-либо не нравилось, морщил­ся, как от зубной боли, качал головой, вздыхал. Ругнув­шись, снова начинал строгать. Белая с красноватыми и желтыми прожилками стружка, причудливо закручива­ясь, летела из рубанка, падала на землю и хрустела под сапогами.

А иногда Гаврилыч работал и что-либо рассказывал. Рассказывать он умел и помнил множество разных исто­рий. Голос его, немного окающий, звучал ровно, спокой­но. В образное повествование частенько вплеталось креп­кое русское словцо.

Сегодня Гаврилыч был разговорчивым. Он выравни­вал топором и рубанком настил для пола. Серая некраси­вая стружка брызгала во все стороны. Доски были ста­рые, но еще крепкие.

— Ты хотел что-то рассказать про войну? — напом­нил Артем, орудуя карандашом.

Когда Гаврилыч что-либо рассказывал, его лицо ста­новилось живым, выразительным. В такие минуты Ар­тем торопливо набрасывал портрет. Сначала плотник не­довольно косил на него голубым глазом, потом привык и перестал обращать внимание.

— Про войну уйма книжек написана, в кино все вре­мя показывают, в телевизор... Чего только с русским сол­датом не бывало на войне! А вот такой оказии, что со мной стряслась, хрен с кем бывало...

2

— До войны я работал на Севере, — начал свой рас­сказ Гаврилыч. — На одной большой стройке... Сначала на пилораме хлысты разрезал, потом плотничал. Когда на­чалась война, меня в первый же день призвали в строй­бат. Немцы мосты бомбили, а я чинил их, наводил понтоны. Сам знаешь, саперам в войну сложа руки сидеть не приходилось. Случалось, и цигарку запалить некогда. В тебя из пушки садят, самолеты бомбы кидают прямо на голову, а ты сидишь весь на виду и топориком тюка­ешь... Три раза на переправе меня осколком скрабануло. Два раза в госпиталь без сознания приволокли, а один раз на ногах прошел весь курс лечения. Это когда в зад­ницу осколок угодил... Оно понятно, фронтовика такое ранение не украшает, так ведь снаряд дурак — сам не знает, где ахнет... А залепило мне на переправе через Великую, под Псковом. Я там мост наводил... Так вот осколочек-то был с килограмм весом. Веришь, сесть с ме­сяц не мог. И спал только на пузе.

На реке Великой мы крепко зацепились и стали дер­жать оборону. Наш стройбат стоял в деревушке Бегуны. Строили дзоты, землянки, рыли противотанковые рвы. Два раза в неделю ходил я в санчасть на перевязку. Это интересное место распухло, что квашня, в галифе не по­мещалось... Санчасть была верстах в пяти от нашей позиции. Дорога прямиком через бор сосновый. Как раз посе­редке давнишняя вырубка. Махонькие елочки да папорот­ник. Иду я, погода хорошая, тепло. Даже кой-где пташ­ки попискивают. Справа пушки гукают, линия фронта там. Самолетики на огромадной вышине пролетают. И наши и ихние. То и дело «ястребки» схватываются с «мес­серами». В аккурат у вырубки-то и догоняет меня «эмка». Комдивовская. Командир дивизии тоже был раненый, только в ногу. Ну и ездил в санчасть на перевязку. Шо­фера я знал. Ну, думаю, генерала к доктору везет — и в сторонку чин по чину. Мое правило — держаться от на­чальства подальше. А «эмка» вдруг останавливается, Лешка Белозеров высовывает свою щучью голову, его так в дивизии и звали: Щучья Голова.