Вот все, — немногое, — что могу сказать Вам в ответ на Ваше письмо.
[сбоку приписано: ] у Добровых я оч[ень] мало бывал
Ив. Бунин»
Вскоре отец уехал в Москву.
Раза два или три в течение месяца, который я прожил в Бутове, он приезжал из Москвы ненадолго, на день или два. Лето было дождливое. Рожь не золотилась, а сделавшись желто-серою, полегла целыми десятинами, прибитая дождем. По вечерам во время бесконечных чаепитий, когда в открытые окна сквозь кусты сирени вползали в комнату сырость и ночная тревожная тишина, за столом, уставленным стаканами и липкими блюдцами от клубничного варенья собирались гости и говорили о войне, только о войне. Отец, Филипп Александрович, все, кто бы ни зашел к Добровым, жили только известиями с фронта. Еще шумел на столе самовар, еще иной раз пытались составить партию в винт, еще царствовал вокруг привычный, выработанный десятилетиями уют, но вместе с тем вся эта знакомая с детства спокойная жизнь казалась уже нереальной и призрачной. Правдою были военные поезда, проезжавшие невдалеке, лазареты, устроенные в пустующих дачах, аршинные заголовки газет, назойливо лезшие в глаза. Отставка Самсонова, казнь Мясоедова, бои под Верденом, отступление с кровавых галицийских полей — все отравляло воздух, и нечем было дышать.
В Бутове отцу было тяжело. В Москве, по-видимому, того хуже — там быт казался сильнее и непоколебимее. Он говорил раздраженно и зло:
— Все они, — под «они» подразумевались главным образом московские писатели, — живут на Четвертом Коровьем валу. Наступит революция, сгорит полмира, все станет неузнаваемым и необычайным, а «они» так и не сдвинутся со своего Коровьего вала, да еще вдобавок Четвертого!
В Петербург мы возвращались уже в конце лета. Отец уезжал недовольный и расстроенный — из его переговоров с московскими писателями ничего путного не выходило: все отказывались сотрудничать в «Русской воле», кто по политическим соображениям, кто Просто из страха перед новым и неизвестным начинанием, о котором уже ползли всевозможные двусмысленные слухи. С отцом я встретился на вокзале, за несколько минут до отхода поезда. Приехал он тяжелый со страшной головной болью, от которой темнеет лицо и наливаются кровью глаза. Всю ночь, пока раскачивался на рельсах пульмановский вагон, он ходил по коридору и курил одну папиросу за другой.
15
К началу моих занятий в гимназии квартира отца в Петербурге еще не была готова. Организация «Русской воли» не ладилась: акционеры ругались друг с другом, скупились, уходили из правления, их уламывали, они возвращались и опять уходили. Туго подвигался подбор сотрудников — петербуржцы, как и москвичи, газете не доверяли.
Уже только впоследствии, в 1918 году, встретившись в Финляндии с теми, кто в действительности стоял во главе «Русской воли» — крупными банкирами Блохом и Шайкевичем, — отец узнал о целом ряде закулисных интриг, о которых он даже не догадывался, но объектом которых он был: о том, что за несколько недель до Октябрьской революции была решена продавца газеты, а от него собирались отделаться «неустойкой», что Горелов, служивший посредником между пайщиками и редакцией, больше всего боялся, чтобы отец не познакомился с теми, кто «держал кассу», что он был нужен, как человек безупречной репутации, прикрывающий своим именем темные биржевые сделки.
Я надеялся эту зиму жить вместе с отцом. Однако квартира, которую обставляла Анна Ильинична, все еще не была готова к началу учебного года, и было решено, что я эту зиму опять проживу у пани Грушевеньской. Я принял это известие с большой душевной мукой, тем более острой, что настоящую причину моей жизни на отлете я видел в том, что отец сам, или под влиянием Анны Ильиничны, по-прежнему чуждается меня, по-прежнему не чувствует меня близким и родным. Но со мной, конечно, никто не советовался, и я не смел противоречить решениям отца.
Осень и зима 1916–1917 года — последняя предреволюционная зима. Туман растекался по улицам Петербурга, по рытвинам уже не чинившихся улиц, вдоль опустевших витрин гастрономических магазинов; Игорь Северянин устраивал сотый вечер своих «поэз»; кабаре Би-ба-бо было переполнено с утра до вечера пьяными поэтами, проститутками и примазавшимися к литературе спекулянтами; Милюков кричал о «глупости или измене» — его речь, переписанная в тысячах экземпляров, читалась всеми, начиная с гимназистов первого класса и кончая дворниками в огромных, как дома, волосатых шубах; на фронте войска, изнуренные и глупостью и изменой, отступали в глубь России, но петербургский воздух уже был по-особенному тревожен: насыщенный блеском грядущих солдатских бунтов и сиянием приближающейся революции, он обжигал легкие и озарял невидимыми пожарами желтые стены казарменных зданий.
У Грушевеньской этой осенью толкалось, по обыкновению, много молодежи — курсистки, увлекавшиеся Игорем Северяниным:
офицеры, только что кончившие школу прапорщиков:
студенты, увильнувшие от военной службы, забросившие университетские лекции, собиравшиеся стаями для безудержной картежной игры. Вскоре квартира пани Грушевеньской превратилась в настоящий игорный притон.
На рассвете меня будили протяжные и злые фабричные гудки. За окном тусклый зимний день медленно загонял ночную мглу в щели грязного двора; держа под мышкой два соломенных стула, татарин кричал гортанные и непонятные слова; звонко переругивались между собою кухарки, высовываясь по пояс из открытых кухонных окон. Поспешно я собирался в мой бесконечный путь через три моста — Поцелуев, Николаевский и Тучков — в гимназию, помещавшуюся в конце Большого проспекта, около самого Каменноостровского. Обыкновенно путь приходилось проделывать на буфере прицепного вагона — в трамвай еще иногда удавалось попасть, но вылезти из него не было никакой возможности. Когда я засовывал учебники в потертый ранец тюленевой кожи, в комнату приходил мой сожитель, студент Красницкий, с лицом совершенно белым от бессонной ночи, с трясущимися руками, в засыпанной пеплом и залитой вином форменной тужурке. Он ложился спать до вечера, пока снова в соседней комнате не начиналась бесконечная картежная игра. Я справлялся о выигрыше Красницкий почти всегда выигрывал. Он рассказывал мне, вдаваясь в детали, историю очередной картежной ночи, но, не кончив, засыпал. Недокуренная папироса вываливалась изо рта, осыпая пеплом белую наволочку. С трудом, ощупью, отыскав крючок и пристегнув тяжелый ранец, оттягивавший плечи, я выбегал на улицу, в слякоть и туман, только бы не опоздать к началу уроков.
Красницкий недолго был моим сожителем. Месяца через два после начала занятий, вечером, когда я сидел в холодной и низкой столовой за пустым стаканом чая, из моей комнаты донеслись два коротких, безоговорочных выстрела. В темном коридоре я с разбегу больно ударился коленом о громадный, обитый железом сундук и потом в ярком прямоугольнике открытой двери, еще корчась от боли, сквозь слезы, застилавшие глаза, увидел Красницкого. Он сидел за письменным столом, спиной ко мне, свалившись всей тяжестью на ручку кресла. Его тело медленно сползало вниз, под стол. Из простреленного виска по щеке за воротник оттопырившейся куртки сбегала черная струя крови. На столе перед ним лежал открытый анатомический атлас с продольным разрезом головы — Красницкий был медиком. По комнате, на цыпочках, боясь шуметь, метались два товарища Красницкого — медик и путеец. За моей спиной, в коридоре, нарушая напряженную тишину, раздался высокий и отчаянный женский визг. Пани Грушевеньская в съехавшем на затылок рыжем парике, закрывая руками большой лысый лоб, оттолкнув меня плечом, бросилась к Красницкому, но, добежав, застыла над ним, не смея задержать его медленное сползание под стол. Вслед за визгом пани Грушевеньской квартира наполнилась ШуМ0М — говорили все разом, и никто не был в состоянии слушать того, что говорил сосед.