— Как матрос на наблюдательной вышке первым кричит «земля», увидев далекую синюю полоску на горизонте, так Маркс первым закричал «социализм». Но как это еще далеко!

О том, откуда у меня этот нелегальный сборник, отец деликатно не спросил.

Лежа на верхней полке, я продолжал следить за огоньками отцовских папирос. На четвертом или пятом огоньке я заснул.

Из Москвы, по-летнему пыльной и душной, мы в тот же день поехали в Бутово, верст за тридцать, где жили этим летом Добровы. Здесь я провел с моим отцом и покойной матерью два лета — в 1904 и 1905 годах. Здесь же они жили перед моим рожденьем в 1902 году. Мы пошли гулять втроем — отец, Даня и я, бутовскими березовыми рощами, широкими, уходившими к самому горизонту полями. Показывая на сухой корень, торчавший посередине тропинки, отец вспоминал:

— Я ехал на велосипеде и обдумывал мою первую пьесу. Я видел корень и знал, что зацеплю педалью, но в тот момент мне показалось, что все это неважно, важно додумать. В ту же секунду я полетел, разбил колено и свернул руль велосипеда на сторону, а когда попытался вспомнить, о чем я думал, то уже ничего не мог представить себе — в памяти был пустой черный провал. Так до сих пор я не помню, о чем я думал. Кажется, прекрасное и замечательное, но что…

— А вот здесь, — продолжал отец, когда мы вышли на узкую липовую аллейку, ведущую к станции, — однажды вечером, в сумерки, со мною случилась пренеприятная история. Я шел встречать вашу бабушку, возвращавшуюся из Москвы в Бутово. Издали увидев ее светлое платье, я встал на четвереньки и пошел к ней навстречу, протяжно и громко лая. Когда я приблизился и увидел, что светлое платье принадлежит вовсе не бабушке, а соседке, шедшей с вокзала, чрезвычайно важной и суровой даме, то я был до того смущен, что все так же, на четвереньках, продолжая лаять, прошел мимо нее. А через несколько дней в Москве говорили, что я пью запоем и что окончательно потерял человеческий облик.

Мы продолжали прогулку. Чем больше вспоминал отец, тем мрачней и. неразговорчивей он становился. Около маленького, заросшего кувшинками и водяными лилиями темного пруда, окруженного длиннолистыми ивами и высокими березами, прямыми как мачты, — сюда приходили по утрам купаться отец и мать — отец, резко повернув, быстро зашагал к даче Добровых, где мы остановились.

На другой день он уехал в Москву для переговоров с новыми сотрудниками газеты, а я остался в Бутове. Бродя по тропинкам, о которых мне рассказывал отец, в лабиринте из густо насаженного ельника, мимо дачи, где мы жили одиннадцать лет тому назад, я ловил неуловимое светлое платье, ускользавшее между белыми березовыми стволами, прозрачную и легкую тень моей матери. Ее незримым присутствием было полно Бутово. Прикасаясь к шершавой коре дерева, я думал, что, может быть, к этому дереву прикасалась она; садясь на старую, покосившуюся скамейку, израненную инициалами и датами, я старался представить себе, как она сидела, тоненькая и легкая, в длинном, старомодном платье, пока я играл у ее ног; купаясь в пруду, я видел, как здесь, в этой же черной и холодной воде, под этими же низко нависшими ивами, она, завязав свои темные косы красным платком, плыла и, нарвав длинные, скользкие стебли желтых кувшинок, возвращалась к уходящим в воду, шатким купальным мосткам. Я приказывал моей памяти воскресить те минуты, когда я, полуторагодовалый мальчик, спотыкаясь шел по усыпанной песком дорожке и цеплялся за ее руку, ту секунду, когда я впервые в сумерках увидел в траве упавшую с неба звезду, фосфорический блеск светляка, но память была бессильна и образы, возникавшие в ней, оставались бесплотными и нереальными.

Мои одинокие прогулки в поисках улетающего белого платья были для меня самым большим и самым острым наслаждением.

В мемуарной литературе о моем отце многие страницы посвящены моей матери. О ней пишут все, кто встречался в те годы с Леонидом Андреевым, — Горький, Вересаев, Телешов, Зайцев, брат отца Павел Николаевич. Ее все любили, признавая за нею большое влияние, которое она имела не только на Андреева-человека, но и на Андреева-писателя. В посвящении «Жизни Человека» отец пишет: «Светлой памяти моего друга, моей жены, посвящаю рту вещь, последнюю, над которой мы работали вместе».

Горький пишет о моей матери:

«Она прекрасно поняла необходимость материнского, бережного отношения к Андрееву, сразу и глубоко почувствовала значение его таланта и мучительные колебания его настроений. Она — из тех редких женщин, которые, умея быть страстными любовницами, не теряют способности любить любовью матери, — Эта двойная любовь вооружила ее тонким чутьем, и она прекрасно разбиралась в подлинных жалобах его души и звонких словах капризного настроения минуты».

И дальше:

«Обладая в высокой степени чувством уважения к себе самой, она могла — если это только было нужно ей — показать себя настойчивой, даже неколебимой. У нее был тонко развит вкус к музыке слова, к форме речи. Маленькая, гибкая, она была изящна, а иногда как-то по-детски важна, — я прозвал ее «Дама Шура», Это очень нравилось ей».

В своих воспоминаниях Вересаев описывает сцену, очень характерную для той роли, какую она играла в жизни отца:

«Александра Михайловна действительно работала вместе с Андреевым — не в смысле непосредственного совместного писательства, как братья Гонкуры или Эркман и Шатриан, а в более глубоком и тонком смысле. Лучшей писательском жены и подруги я не встречал. В обычных теоретических «умных» беседах Александра Михайловна, ничем не выдавалась и производила впечатление обыкновенной интеллигентной молодой женщины. Но было у нее огромное интуитивное понимание того, что хочет и может дать ее муж-художник, и в этом отношении она была живым воплощением его художественной совести.

Работал Андреев по ночам. Она не ложилась, пока он не кончит и тут же не прочтет всего написанного. После ее смерти Леонид Андреев со слезами умиления рассказывал мне, как писался им «Красный смех». Он кончил и прочел жене. Она потупила голову, собралась с духом и сказала:

— Нет, это не так!

Он сел писать все сызнова. Написал. Была поздняя ночь. А. М. была в то время беременна. Усталая за день, она заснула на кушетке в соседней с кабинетом комнате, взяв слово с Л. Н., что он ее разбудит. Он разбудил, прочел. Она заплакала и сказала:

— Леничка! Все-таки это не так.

Он рассердился, стал ей доказывать, что она дура, ничего не понимает. Она плакала и настойчиво твердила, что все-таки это не так. Он поссорился с нею, но… сел писать в третий раз. И только тогда, когда в этой третьей редакции она услышала рассказ, А. М. просияла и радостно сказала:

— Теперь так!

И он почувствовал, что теперь действительно так».

В пятидесятых годах, когда я перерабатывал эту книгу, я искал у Ив. Бунина отзывов о моей матери и ничего не нашел. Бунин не любил своих современников-писателей, иногда доходя до смешных и нелепых мелочей: когда в Париже посмертно была напечатана в журнале «Современные записки» пьеса отца «Собачий вальс», Бунин, читая корректуру, увидел, что первым помещен Андреев, а он — на втором месте, и так был этим возмущен, что потребовал переверстать сборник, лишь бы восстановить правильную «иерархию». Отец очень высоко ставил творчество Ив. Бунина, только иногда, усмехаясь, говорил себе в усы:

— Лихач на дутых шинах…

Бунин был очень обидчив. О «лихаче» он не знал, но шуточные письма отца выводили его из себя. Однажды отец ему написал письмо от имени воображаемого арендатора, будто бы не могущего заплатить недоимки. Письмо было написано так, что Бунин поначалу ему поверил, и, только разглядев на конверте обратный финляндский адрес отца, пришел в страшный гнев. Конечно, дружеские отношения с Буниным кончились не только из-за шуточных писем: главной причиною был разрыв, произошедший между московскими писателями и отцом после того, как он уехал в Финляндию. Отъезд отца в Москве воспринимался как отказ от старых литературных традиций, как измена «Среде», этим знаменитым литературным собраниям, которые оказали большое влияние на отца в его молодости, даже как некий вызов, брошенный русской литературе человеком, не в меру гордым. С Буниным я встречался позже, во время моей жизни за границей, и он всегда хорошо относился ко мне. Я помню одну из наших последних встреч. Это было в Париже, уже незадолго до войны. Русская эмиграция в то время переживала свой очередной кризис: Милюков явно начал менять свою политическую позицию, все больше склоняясь к Советскому Союзу. Этот «уклон» у него был настолько определенным, что когда началась русско-финская война, он оказался единственным политическим деятелем во всей эмиграции, даже чуть ли не единственным сотрудником в своей собственной газете, кто определенно занял просоветскую позицию.