Я не был свидетелем последней встречи отца с Алексеем Максимовичем, так как то, что я видел и услышал, едва ли можно назвать «свидетельством». Это было, вероятно, зимой 1915–1916 года. Горький приехал к нам на Черную речку поздно, когда я уже ложился спать. Алексей Максимович ночевал у нас, но на другой день он и отец встали поздно и обедали вдвоем, отдельно ото всех. Сразу после обеда ушли в кабинет, заказанный для всех, даже для Анны Ильиничны и бабушки. Я сидел в гимнастической и готовил уроки. Быстро уходил зимний день, синева за незанавешенными окнами уже становилась совсем черной. Неожиданно резко стукнула дверь кабинета, и я услышал глухой голос отца, взволнованный и захлебывающийся:
— Нет, нет, Алексей… То, что ты говоришь, — чудовищно.
— Уж и чудовищно! Ты бы на землю спустился, вот тогда бы ты узнал, что такое — чудовищно.
Я встал из-за стола и выглянул в двери. Помню, что у меня тогда мелькнула упорная мысль: «А вдруг Алексей Максимович не забыл меня и привез мне в подарок свой замечательный отравленный кинжал?»
Горький стоял ко мне лицом — высокий, немного сутулый, засунув руки в карманы пиджака. У отца лицо было необычное и страшное — оно все подергивалось мелкой судорогой. Алексей Максимович смотрел на меня в упор, но меня не видел. Не поворачиваясь к отцу и не вынимая рук из карманов, он сказал:
— Что же, Леонид, прощай, — и быстро пошел к лестнице, ведущей вниз, в столовую.
Отец хотел было вернуться в кабинет, но потом пошел за Горьким. Однако спускался он по лестнице так, будто шел в гору. Я не знаю последних слов Алексея Максимовича, которые показались отцу «чудовищными», да, вероятно, никто их не знает. Мне трудно судить о причинах разрыва между отцом и Горьким. Одно, конечно, достоверно — он начался давно, почти сразу же после смерти моей матери. То, что он продолжался многие годы, объясняется больше всего тем, что Горький жил в Италии, а отец в России.
В одном из своих последних итальянских писем Горький пишет:
«Разошлись же и расходимся все далее мы с тобою не потому, что у нас не возникли личные отношения, а потому, что они не могли возникнуть. Нам казалось, что они возможны, но мы ошибались. Слишком различны мы. Я человек со стороны и живу в стороне, и я не интеллигент — избави мя боже! Да, это ужасно печально, что нет Дамы-Шуры, — какое чудесное существо, люблю я ее, по сей день ясно вижу глаза, улыбку и за ней — неправильные зубы — ужасно хорошо, что неправильные.
А у тебя вот — все строго правильно, все разлиновано и оттого — скучно все».
И хотя у отца ничего не было разлиновано и ничего не было строго правильным, наступил момент, когда не только личные, но и какие бы то ни было другие отношения не стали возможными.
Горький заканчивает свои воспоминания об отце следующими словами:
«Мы могли, не споря, говорить только о прошлом, настоящее же воздвигало между нами высокую стену непримиримых разноречий.
Я не нарушу правды, если скажу, что для меня стена эта прозрачна и проницаема — я видел за нею человека крупного, своеобразного, очень близкого мне в течение десяти лет, единственного друга в среде литераторов…
Л. Н. Андреев чувствовал иначе».
Отец действительно чувствовал иначе: к концу своей жизни он увидел в Горьком врага и уже не мог примириться с ним. Во вражде, как и в любви, отец был несправедлив, нелогичен и своеволен.
В течение военных лет, несмотря на уходящее здоровье, отец продолжал много писать. Однако в лучших вещах его за этот период — «Тот, кто получает пощечины», «Собачий вальс», «Самсон в оковах», «Реквием», «Не убий», в повестях «Полет» и «Жертва» — нет ни слова о войне. О войне он пишет в «Ночном разговоре», «Иге войны» и в «Короле, законе и свободе» — вещах, которые сам отец считал неудачными. Еще меньше о России: в «Не убий», «Милых призраках», в пьесах, по месту действия происходящих в России, нет следов охватившей его любви. «Как легко описывать чужую возлюбленную и как невозможно свою!» — пишет отец в своем дневнике. Частичная неудача «Сашки Жегулева», те страницы, которые сам отец называл «гнусной риторикой», объясняются прежде всего именно силою этой любви: на место точных и верных слов приходили условные риторические отступления, и читатель поневоле начинал сомневаться в искренности волнения, с которым написаны некоторые абзацы. В эти годы все больше и больше начинает меркнуть его популярность: автор «Анатэмы», «Рассказа о семи повешенных», «Елеазара», о котором Горький писал, что на его «взгляд [это] лучшее из всего, что было написано о смерти во всемирной литературе», — пишет «Короля, закон и свободу». Начинается разрыв с русской интеллигенцией, тем более полный, что большинство из лучших вещей отца этого периода было напечатано уже только после его смерти в эмигрантской печати и не заслужило ни одного, буквально ни одного отзыва. Вообще в эмиграции Андреева не любили — если о нем иногда и писали, то в стиле мережковско-гиппиусовском и обязательно поминали о том, что Андреев был горьким пьяницей.
Отец последних лет своей жизни не стал ни другим человеком, ни другим писателем. Уходило здоровье, ощущение бездны становилось с каждым годом отчетливее и притягательней. По-прежнему он был человеком мучающимся и мучающим, добрым и вместе с тем жестоким, готовым во имя того, что ему казалось справедливым, на любую жертву. Любовь к России проснулась в нем с такой силой, что он все видел как бы сквозь призму этой любви, и она делала его близоруким: его предвидения делались все более и более далекими от реальной жизни.
Эта любовь оставалась в отце скрытой, она была ущемлена, он не смел признаться в ней. Когда она прорывалась наружу, когда в повседневной реальной жизни она поглощала его целиком, он уже не мог писать о том, что его волновало. Когда я сам, вне отцовского влияния, старался разобраться в войне, то не мог найти в себе иного чувства, кроме чувства ненависти к ней. Когда я сказал об этом отцу, он изменился в лице и заговорил, горячо и страстно, забыв о том, что перед ним двенадцатилетний мальчик:
— Как ты смеешь так говорить? Война — единственное спасенье. Ведь сейчас дело идет о всей России.
Он произнес слово «Россия» так, как верующий произносит слово «бог».
Отец постарел за последние годы. Тверже сделались черты лица, резкая морщина на лбу, как будто вырезанная ножом, стала еще глубже. Усы не могли больше скрыть отчетливых складок около губ, появилась первая редкая седина среди черных, длинных, по-прежнему откинутых назад волос. Вся фигура стала грузнее и шире, массивность тела увеличивала рост — отец казался выше и могущественнее, чем он был на самом деле. По-прежнему его движения были резки, точны и упруги. Только иногда, оставаясь наедине с самим собою, он начинал сутулиться и в эти минуты казался гораздо старше своих сорока трех лет.
Стараясь преодолеть болезнь, он точно исполнял предписания врачей; когда ему посоветовали ездить верхом, у нас появилась скаковая, правда очень смирная, лошадь. Тяжело, как Тарас Бульба, он садился в седло и уезжал крупной рысью по заметенным снегом проселочным дорогам. Однако вскоре отец почувствовал, что от верховой езды — ездил он неважно — у него начинает болеть сердце, и лошадь перешла в мое распоряжение. Кое-как, сперва по саду, легкой трусцой, я научился ездить. Никто никаких уроков мне не давал, и ездил я, вероятно, неправильно, все же довольно крепко держась в седле. Когда аллеи сада сменились пустынными дорогами, с протоптанным посредине желобом и высокими краями, укатанными полозьями саней, я перешел с рыси в карьер — морозный ветер хлестал лицо, из глаз катились слезы, мелькали пролетавшие мимо островерхие избы, зимнее низкое солнце озаряло пушистые, одетые колючим инеем ветви деревьев, синяя тень всадника летела вместе со мною, извиваясь и изменяя очертания на круглых спинах сугробов, и я, вцепившись руками в отпущенные поводья, старался слиться с ритмическими движениями длинной черной спины скачущей во весь опор лошади.