…Уже зажгли большую лампу под белым абажуром, низко висевшую над чайным столом, когда я очутился в столовой. В комнате оказалось много людей, кое-кого я узнал — Н. Иорданский, Н. Н. Михайлов, К. И. Чуковский, еще кто-то, знакомые и друзья, бывавшие и в нашем чернореченском доме. Я невольно следил за обрядом чаепития, как разливают чай, как угощают, сравнивал с нашим, андреевским, и с сожалением заметил, что Горький пьет чай не с блюдца, как отец, а прямо из стакана, поставленного в резной серебряный подстаканник. Мне показалось, что Алексей Максимович не так свободен и непринужден в движениях и жестах, как отец, оставаясь в то же время совсем простым, естественным, спокойным. Но смеялись они одинаково, по-настоящему, от всего сердца, до слез.

За столом, конечно, говорили о политике, о поведении немецких социал-демократов, занимавших с каждым днем все более националистические позиции, о неудачах на русском фронте. Имена министров, генералов, депутатов врезались в общий гул голосов, как ракеты, рассыпая вокруг себя разноцветные искры. Понемногу голос Алексея Максимовича начал покрывать другие голоса, и вскоре, окончательно завладев беседою, он повел ее уже сам так, как ему того хотелось. Его мягкий и низкий голос, его окающий говор были настолько приятны, что независимо от того, что говорил Горький, с ним всегда хотелось согласиться. Один из гостей, сидевших за столом, с бородкой клинышком, в пенсне, резко, с осуждением упомянул имя отца.

— Не так вы об Андрееве говорите. Нехорошо у вас получилось, совсем нехорошо.

Алексей Максимович взглянул в сторону бабушки, сразу принявшей воинственный, даже вызывающий вид, и, круто повернувшись на стуле, замолчал. Понемногу прервавшийся было разговор возобновился.

Детская память капризна, и мне трудно теперь восстановить все то, о чем говорилось в тот вечер за столом, гораздо отчетливее я запомнил форму самовара, узор скатерти, запах незнакомых духов — одним словом, все то, что окружало Алексея Максимовича.

А самого Горького теперь, когда я вспоминаю его, я вижу одновременно и таким, каким я запомнил его по Италии, — его лицо скрыто тенью, а в синеву неба врезается острыми углами широкий, очень твердый подбородок и скулы, и таким, каким я его увидел в тот день, когда вошел в кабинет, — большой, угловатый, с коричнево-серым лицом, знакомый и вместе с тем странно непохожий на свои фотографии.

Сразу же после чая бабушка заторопилась домой — нам было ехать далеко, а на дворе уже стояла ранняя зимняя ночь. Попрощались в передней — откуда-то сверху, с высоты слетевший ко мне на щеку колючий поцелуй, — и вот мы снова в санях, вокруг серая, безлунная, медленная ночь, тонкий звон бубенцов, призраки деревьев, возникающие по обочинам лесной дороги, и невидимые бабочки снежинок, падающие на лицо и тающие на разгоревшихся щеках.

Вскоре приехал отец — выписался он из больницы раньше срока, не долечившись, по-видимому манная каша ему решительно не помогла. Сразу же после своего приезда он засел за новую пьесу «Самсон в оковах». Превозмогая боль в руке и неожиданную нервную слепоту, которая ему мешала работать (в поле зрения у него появлялись черные пятна, комната и окружающая обстановка виднелись как сквозь рваную занавеску), отец продолжал писать, взволнованный и почти счастливый. По ночам, в тишине, я опять вслушивался в ритм его работы, в четкое стрекотанье пишущей машинки, в заглушенный ковром, мягкий звук его шагов, по-прежнему широких и упрямых. По утрам, как и встарь, я забирался в кабинет и перечитывал очередную стопку исписанных за ночь листов. Когда после окончания пьесы было устроено чтение и меня в первый раз допустили присутствовать на нем, я уже знал пьесу, вероятно, не хуже отца — помнил все выкинутые варианты, узнавал новые сцены. Отец почти никогда не переделывал отдельных фраз, ритм данной вещи не изменял ему, и все поправки, которые он делал, касались главным образом построения всей вещи. Выкинутые места не зачеркивались, а сверху наклеивался новый вариант, так что рукопись иногда имела вид больного, со всех сторон заклеенного пластырями. Отец очень любил «Самсона», считал его одним из лучших своих произведений, но пьеса осталась почти никому не известной и никогда не была поставлена в театре.

После окончания «Самсона» отец сразу сдал — кончилось творческое напряжение, поддерживавшее его, и он опять стал угрюмым и раздражительным.

После возвращения отца на Черную речку дом ожил, но в этом оживлении уже не было размаха довоенных годов — над всей жизнью, над всеми, с годами вошедшими в домашний быт привычками, тяготела война. Гости приезжали редко, и, возможно, поэтому мне хорошо запомнился приезд К. И. Чуковского. Мы, дети, его очень любили. В те годы он еще не был легендарным автором детских книг, а «Мойдодыр», приучивший умываться миллионы детей, еще не был даже задуман, но во всей его большой и нескладной фигуре, в длинных руках, умевших схватить так крепко и ловко, что потом уже вырваться было невозможно, даже в его длинных волосах, постоянно падавших на лоб, в носе, почему-то казавшемся нам особенно замечательным (однажды мой двоюродный брат Лева сказал, задумчиво трогая свою розовую, курносую пуговицу: «Вот бы мне такой нос! Ведь красиво, правда?»), — во всем облике Чуковского было нечто притягивавшее детей. К нему сразу мы все отнеслись с доверием, как к своему, как к человеку нашего детского мира. Такими «своими» были еще Вересаев и Серафимович, но с ними, к сожалению, я встречался редко.

Чуковский только что вернулся из поездки в Англию. Он сидел в огромном дубовом кресле, похожем на готический собор, — единственный, кто в этом сооружении умел сидеть удобно, — и, размахивая длинными руками, рассказывал о том, как где-то под Лондоном он впервые летал на самолете, — тогда еще говорили неуклюже — аэроплане:

— Кабина совсем маленькая, двухместная. Сидишь сзади и чувствуешь себя так, как будто сел верхом на летчика (я сразу же представил себе огромного Чуковского, сидящего на шее маленького рыжего англичанина), и вот вдруг — летишь. Не заметил, как это случилось, — и уже летишь. Чувство восторга и благодарности охватывает тебя целиком, и с неожиданной и смущенной улыбкой, — вдруг влюбляешься в того, кто управляет аэропланом, в чьих руках твоя жизнь. Знаете, Леонид Николаевич, я даже песню начал сочинять в честь летчика, еще хорошо, что за шумом мотора ничего не было слышно…

Корней Иванович так увлекся, так размахивал руками, что ссадил себе палец о дубовую резьбу письменного стола. Потекла кровь. Бабушка поспешно пошла за йодом:

— Что вы, Корней Иванович, как же можно, обязательно надо смазать.

Но вскоре разговор перешел на войну, и опять замелькали слова «поражение», «пулеметы», «Галиция», «а мы их — камнями», «беженцы» — тогда впервые возникло это страшное слово.

Отец жил от одного прихода почтальона до другого. Жадно читая известия с фронта, он становился весел и легок только в тех случаях, когда появлялись нечастые сообщения о победах русских войск. Он начинал шутить, устраивал бабушке «невинные пакости», уходил со мной на дальние прогулки, но все это ненадолго: при первых же слухах о нашем новом поражении он замыкался в сосредоточенном своем одиночестве.

Горький, вспоминая об одной из последних встреч с отцом, пишет:

«По приезде в Финляндию я встретился с Андреевым и, беседуя с ним, рассказал ему мои невеселые думы [о русском народе и о «судьбе великорусского племени»]. Он горячо и даже как будто с обидою возражал мне, но возражения его показались мне неубедительными — фактов у него не было.

Но вдруг он, понизив голос, прищурив глаза, как бы напряженно всматриваясь в будущее, заговорил о русском народе словами необычными для него — отрывисто, бессвязно и с великой, несомненно искренней, убежденностью.

Я не могу, — да если б и мог, не хотел бы воспроизвести его речь; сила ее заключалась не в логике, не в красоте, а в чувстве мучительного сострадания к народу, в чувстве, на которое — в такой силе, в таких формах его — я не считал Л. Н. способным. Он весь дрожал в нервном напряжении…»