— Если на улице вам на глаза попадается тумба, которая, казалось бы, крепко вросла в тротуар, вы не думайте, что это просто тумба, просто обыкновенный камень, холодный и бездушный. Внешний вид обманчив, все может измениться и предать вас в любую минуту. В самой обыкновенной уличной тумбе таятся страшные силы, только временно скованные формой, привычной нашему глазу. Разве вы не видите, что привычная форма колеблется, что скоро весь мир — и животные, и люди, и вещи, все — лопнет по швам, как старая студенческая тужурка. Тогда поднимется темное и страшное, чему нет имени и что слопает нас без остатка. Вот так — возьмет и слопает, а мы даже оглянуться не успеем. Неужели вы не чувствуете, что мы все скоро умрем?

Юрьевский говорил долго, волнуясь, мучительно подбирая сравнения. Его голос переходил в чуть слышный шепот, он пугался слов, которые он произносил вслух, и его речь начинала прерываться длинными паузами. Я смотрел на его огромное четырехугольное лицо, еле белевшее в сумраке комнаты, и думал о том, что он мне не рассказывает всего, о чем думает с тяжелым и медленным упорством.

Этой последней предреволюционной зимою ничего не чувствовать нельзя было. Улицы, заполненные солдатами, обучавшимися перед отправкой на фронт, давно потеряли свой торжественный и стройный вид. Нормальная тыловая жизнь решительно разлаживалась. Все длиннее и длиннее становились хвосты около бакалейных лавок. Уже только из-под полы можно было достать сахар и чаи. Но городу ползли слухи, невероятные и фантастические, но несмотря на неправдоподобность известий, передаваемых из уст в уста, в каждом была частичка истины. Петербург притаился, напряженный и зоркий, как зверь перед прыжком. Когда в декабре убили Распутина, все всколыхнулось, и могло на несколько мгновений показаться, что вот уже ударило, уже началось. Однако ненастоящая, злая тишина, полная внутренних отгулов и тяжелых раскатов, снова овладела заваленным снежными сугробами огромным городом.

В начале января 1917 года, вскоре после убийства Распутина, вернувшись домой, я не заслал Юрьевского на его обычном месте — кровать была пуста. Через два дня нам сообщили из полиции, что Юрьевского задержали на улице, — он приставал к прохожим, искал защиты от невидимых врагов у городового, и его отправили в дом для умалишенных: Юрьевский заболел манией преследования.

16

После того как отец переехал в Петербург, я часто бывал у него в гостях. Шесть длинных окон огромного кабинета выходили на Мойку. Напротив, по ту сторону небольшого моста, — набережная Екатерининского канала и безобразные, завитые купола церкви, построенной на месте убийства Александра Второго. Из окон спальни был виден большой кусок Марсова поля — грязно-желтый четырехугольник, исчерченный тропинками, протоптанными в слежавшемся снегу. По ту сторону ноля — липы Летнего сада и красные, просвечивавшие сквозь сетку черных ветвей и сучьев стены Михайловского замка. По ночам внизу, вдоль Мойки и Екатерининского канала, горели редкие бело-зеленые газовые фонари.

Кабинет был устроен так же, как и в нашем чернореченском доме: коричневые занавесы на окнах, темный дуб, гладкий голубой ковер на полу. Высоко, почти под потолком, висели пастельные картины отца: три музыканта, изображающие оркестр в третьем акте «Жизни Человека», странные белые фигуры, исчезавшие в синем пролете улицы, Иуда Искариот и Христос, распятые на одном кресте, под одним тусклым нимбом. В большой столовой со старинной мебелью красного дерева на гладких, темно-желтых обоях белела штукатурка свежезаделанной дыры: здесь пришлось проломать стену, чтобы вытащить из дымохода провалившегося туда поросенка Аполлона. Его привезли из Финляндии, где к нему привязался отец: поросенок, как собака, бегал за ним по всему дому. Первое время в Петербурге он жил в комнатах, а когда начал подрастать, его отправили на чердак. Здесь природное любопытство и интерес ко всему новому и неисследованному чуть не погубили его — он провалился в отдушину, пролетел по трубе два этажа и застрял в дымоходе, где просидел целый день, отчаянно визжа и хрюкая, пока рабочие не проломили стену и не вытащили брыкавшегося поросенка. После этого приключения Аполлон получил новое прозвище «Шильонского узника» и был отправлен назад в Финляндию.

Для спальной отцом — он никак не мог обойтись без огромной мебели — был куплен чудовищных размеров зеркальный шкаф из светлого полированного дерева. В шкафу было устроено около сотни всевозможных ящиков и отделений. Когда Анна Ильинична наконец привыкла к тому, где что лежит, ящики перестали выдвигаться и пользование шкафом превратилось в пытку. Однако отец продолжал гордиться шкафом — если не за удобство, то за громадные размеры и необычность.

У отца в ту зиму бывало много людей. Помимо милейшего Вас. Вас. Брусянина, затемнявшего дневной свет огромной копною рыжих вьющихся волос, Владимира Семичева, Амфитеатрова, с которым отец был связан работой в «Русской воле» (про Амфитеатрова говорили, что из-за огромного количества материала, который он печатал в газете, газета заболела «пёрефельетонитом»), часто приходили Федор Кузьмич Сологуб с женой Анастасией Чеботаревской, Шаляпин, Кипен, Тан-Богораз. С Федором Кузьмичом у отца установились настоящие дружеские отношения. Я помню холодное, неподвижное лицо Сологуба, щербатым мрамором возвышавшееся над чайным столом. На гладкой голой голове белел отблеск электрической лампы, складки черного широкого пиджака лежали упрямо и строго. Сологуб почти никогда ничего не говорил. Только изредка разжимались бескровные, твердые губы, и он произносил короткую, отчетливую фразу. После вечернего чая все располагались в кабинете. Отец, по обыкновению, начинал ходить — двадцать шагов в одну сторону, двадцать в другую. Тяжелая фигура отца в темной бархатной куртке растворялась в полутьме комнаты, и только розовый глазок папиросы указывал, где он находится. Невидимой, шелестящей тенью проплывала бабушка. Отец говорил в ритм походке — широко и твердо, пока его не прерывал звонок телефона. Подойдя к столу, усталым движением он брал трубку. Его голос сразу становился резок и неприятен. Не договорив фразы, он быстро опускал пальцем никелированный крючок и обрывал разговор. Потом, повернувшись к Сологубу, сидевшему все так же неподвижно и безмолвно, он говорил:

— Опять цензура выкинула передовую — третью за сегодняшний день. От подвала осталось два столбца.

Сологуб не отвечал, все так же мертво и неподвижно он продолжал восседать — холодный, каменный, нездешний. Успокоившись, отец звонил в редакцию — Заполнять каким ни па есть материалом пустые места, в то время цензура запретила выпускать газеты с белыми полосами.

Незадолго до революции я принес отцу тетрадь с моими избранными стихами. Тетрадь была увесистая — страниц двести. Больше месяца она пролежала у отца на письменном столе, заваленная бумагами, рукописями, корректурными полосами и газетными вырезками. Каждый раз, когда я приходил к нему, я извлекал тетрадь и клал ее сверху на видное место. В конце концов отец вернул ее мне, прочитав только первое стихотворение.

Показав пальцем на раскрытую страницу, он сказал:

— У тебя вот тут:

Спит павильон. Не трепещут листы… –

уж больно изящно. Не лучше ли было бы:

Спит почтальон. Не трепещут глисты…

Я, конечно, обиделся, но через несколько дней принес революционный и богоборческий рассказ «Луч на стене»: я не умел долго сердиться на отца, ему прощалось все — и невнимание, и насмешки, и даже холодность. На этот раз отец прочел рассказ целиком и в первый раз заговорил со мной, как взрослый со взрослым. Правда, через несколько минут рассказ был забыт. Отец говорил о тюрьме, о смертной казни, о богоискательстве, обо всем, что волновало его и как он все это понимает. Это было характерно для отца: он никогда не поддавался чужой мысли и чужому настроению, его личные ощущения всегда стояли на первом месте. Я сидел, забившись в угол дивана, широкого как Черное море, и слушал его ровный, то приближавшийся, то удалявшийся, голос. Быстрыми шагами он пересекал яркий полукруг света, падавший на голубой ковер от настольной лампы, — казалось, отец пересекает кусочек неба, — и вновь растворялся в теплой мгле кабинета. Вдалеке ласково и радостно шелестело платье бабушки — она не знала, в чем дело, только по тону голоса угадывала, что отец говорит со мною так, как никогда раньше не говорил. Раздался очередной телефонный звонок, очарование отцовской речи было нарушено. Я поспешил уйти домой, к Грушевеньским. Пошел дальней дорогой, через Сенатскую площадь, набережными Невы. Было холодно и безветренно. Легкий зимний снег носился в воздухе, ложился, кружась, под ноги прозрачным ковриком, далекие фонари на Васильевском острове еле заметно мигали в текучей, струящейся мгле. Приближались февральские дни 1917 года.