Изменить стиль страницы

«Она не выздоровеет, не встанет». Странные слова, произнесенные ею вчера вечером, приходили мне на память, тревожили меня. Несомненно, пришелец был для нее таким же палачом, как и для меня. Несомненно, она думает только о нем и умирает с каждым днем. И вся эта тяжесть лежит на таком слабом сердце!

И с быстрой сменой образов, развертывающихся, как во сне, в моем мозгу всплывали некоторые обрывки из прошлой жизни: воспоминания о другой ее болезни, о далеком выздоровлении. Я остановил на них свое внимание, стараясь соединить все эти обрывки, восстановить то нежное и печальное время, когда я сам бросил первое семя моего несчастья. Тусклый дневной свет напоминал те полуденные часы, которые мы с Джулианой проводили за чтением стихов, склонившись над одной страницей, следя глазами за одной и той же строчкой. И я снова видел ее тонкий палец и следы ее ногтя на полях.

«Я схватил ее за руку и, медленно склонив голову, чтобы прикоснуться губами к ее ладони, прошептал:

— Ты… ты могла бы забыть?

Она закрыла мне рот и произнесла свое великое слово:

— Молчание».

Я вновь переживал, реально и глубоко, этот обрывок жизни; снова и снова переживал его и доходил до этого ужасного утра. Снова слышал ее смеющийся, прерывистый голос; снова видел жест, которым она отдавалась мне, и ее саму в кресле, после неожиданного удара, и все, что последовало за этим. Почему душа моя не могла более оторваться от этих образов? Тщетно, тщетно сожаление. «Слишком поздно!»

— О чем ты думаешь? — спросила меня Джулиана, которая, может быть, во время моего молчания страдала только моими страданиями. Я не скрыл от нее своей мысли. Она сказала исходившим из самой глубины души, слабым, но проникающим в меня сильнее крика голосом:

— А! Для тебя в моей душе было небо! — И прибавила после долгого молчания, во время которого, может быть, заглушала в сердце невыплаканные слезы: — Теперь я больше не могу утешить тебя! Нет больше утешения ни для тебя, ни для меня; и никогда его не будет… Все погибло!

Я сказал:

— Кто знает!

И мы взглянули друг на друга; было ясно, что мы оба думали об одном и том же: о возможной смерти Раймондо.

Я колебался минуту; потом, намекая на разговор, который однажды вечером был у нас под вязами, спросил ее:

— Ты молилась Богу?

Мой голос сильно дрожал.

Она ответила (я едва расслышал ее):

— Да.

И закрыла глаза, повернулась на бок и зарылась головой в подушку, съежилась, сжалась в комок под одеялом, точно охваченная сильным ознобом.

XLVII

Под вечер я пошел взглянуть на Раймондо. Я застал его на руках у матери. Он, казалось мне, был несколько бледнее; но был еще очень спокоен, дышал хорошо, так что никаких подозрительных признаков в нем не замечалось.

— Он до сих пор спал! — сказала мне мать.

— Тебя беспокоит это?

— Да, ведь он никогда не спал так долго.

Я пристально взглянул на ребенка. Его серые глаза безжизненно смотрели из-под лба, усеянного легкой молочной лихорадкой, и он все время шевелил губами, точно посасывая. Вдруг его слегка вырвало на нагрудник свернувшимся молоком.

— Ах, нет, нет; этот ребенок нездоров! — воскликнула мать, покачивая головой.

— Да разве он кашлял?

Как бы в ответ Раймондо закашлялся.

— Слышишь?

То был маленький, легкий кашель, не сопровождаемый каким-либо хрипом внутри. Он длился очень недолго.

Я подумал: «Нужно подождать». Но по мере того, как во мне пробуждалось зловещее предчувствие, мое отвращение к пришельцу уменьшалось, раздражение унималось. Я замечал, что сердце мое сжималось, болело и становилось неспособным к ликованию.

Я вспоминаю об этом вечере как о самом печальном из всех, пережитых мною в течение этого злополучного периода моей жизни.

Будучи почти уверенным, что Джованни ди Скордио должен быть где-нибудь неподалеку, я вышел из дому и направился по аллее, где мы с братом встретили его в прошлый раз. В прозрачных вечерних сумерках чувствовалось предвестие первого снега. Вокруг деревьев расстилался ковер из листьев. Голые, сухие ветви пересекали небо.

Я смотрел перед собой, надеясь увидеть фигуру старика. Я думал о нежной преданности старика своему крестнику, об этой скорбной старческой любви, об этих больших мозолистых и морщинистых руках, которые с трепетной нежностью касались белых пеленок. Я думал: «Как он будет плакать!» Я видел маленького мертвеца в гробу, в пеленках, среди венков из белых хризантем, между четырьмя зажженными свечами; и Джованни, преклонившего колени и плачущего. Моя мать тоже будет плакать, будет предаваться отчаянию. Весь дом будет окутан в траур. Рождество будет мрачное. Что сделает Джулиана, когда я появлюсь на пороге алькова, подойду к кровати и объявлю: «Он умер»?

Я дошел до конца аллеи, посмотрел вокруг; никого не увидел. Поля молча погружались во мрак; вдали, на холме, краснел огонь заката. Я повернул назад. Вдруг что-то белое задрожало перед моими глазами и исчезло. То был первый снег.

А позднее, сидя у изголовья Джулианы, я снова услыхал звуки волынок рождественской службы, в тот же самый час.

XLVIII

Прошел и этот вечер, прошла ночь, прошло следующее утро. Ничего особенного не произошло. Но при осмотре ребенка врач нашел, что у него ларингит и бронхит: легкое, незначительное заболевание. Тем не менее я заметил, что он старался скрыть некоторое беспокойство. Он дал несколько указаний, рекомендовал величайшую осторожность и обещал снова зайти днем. Беспокойство моей матери не имело границ.

Войдя в альков, я сказал Джулиане вполголоса, не глядя ей в лицо:

— Ему хуже.

Мы долгое время ничего больше не говорили. Время от времени я вставал и подходил к окну, чтобы посмотреть на снег. Я ходил по комнате, охваченный невыносимым волнением. Джулиана зарылась головой в подушку, почти вся спряталась под одеяло. Когда я подходил к ней, она открывала глаза и бросала на меня беглый взгляд, в котором я ничего не мог прочесть.

— Тебе холодно?

— Да.

Но в комнате было тепло. Я снова возвращался к окну, чтобы посмотреть на снег, на побелевшие поля, на которые продолжали падать медленные хлопья. Было два часа пополудни. Что происходило в комнате ребенка? Вероятно, ничего особенного, потому что никто не приходил звать меня. Но тревога моя так усилилась, что я решил пойти посмотреть. Открыл дверь.

— Куда ты идешь? — крикнула мне Джулиана, приподымаясь на локте.

— Я иду туда, на одну минутку. Сейчас вернусь.

Она оставалась в том же положении; была очень бледна.

— Ты не хочешь? — спросил я ее.

— Нет, останься со мною.

Она не ложилась на подушку. Странное волнение искажало ее лицо; глаза ее беспокойно блуждали, точно следя за какой-то движущейся тенью. Я подошел, уложил ее, поправил одеяло, ощупал у нее лоб и нежно спросил ее:

— Что с тобой, Джулиана?

— Не знаю. Мне страшно…

— Чего?

— Не знаю. Это не моя вина; я больна, уж такая я.

Но глаза ее все блуждали, не глядя на меня.

— Чего ты ищешь? Ты видишь что-нибудь?

— Нет, ничего.

Я еще раз ощупал у нее лоб. Жару не было. Но у меня разыгралось воображение, и я начал тревожиться.

— Видишь, я не покидаю тебя, я остаюсь с тобой!

Я сел и начал ждать. Состояние моей души было в томительном напряжении, как бы в ожидании близкого события. Я был уверен, что вот-вот кто-нибудь войдет и позовет меня. Я стал прислушиваться к малейшему шуму. Время от времени в доме слышался какой-то звон. Донесся глухой звук катящегося по снегу экипажа. Я сказал:

— Вероятно, доктор.

Джулиана не ответила. Я ждал. Время тянулось бесконечно долго. Вдруг я услышал шум раскрывавшихся дверей и звук приближавшихся шагов. Вскочил на ноги. В то же время Джулиана приподнялась.

— Что случилось?

Но я уже знал, в чем дело, даже знал, что именно мне скажет вошедшее лицо.

Вошла Кристина. Она казалась расстроенной, но старалась скрыть свое волнение. Пробормотала, не подходя ко мне, а лишь бросив на меня взгляд: